Обращённость современных авторов к А. П. Чехову — феномен постмодернистской литературы. «Все мною написанное забудется через 5–10 лет; но пути мною проложенные будут целы и невредимы…» — писал Чехов в одном из писем 1888 года. Удивительно пророческой оказалась вторая половина этой фразы. Чехов многое предугадал в литературе XX века и во многом предопределил пути её развития. Его творчество повлияло на развитие практически всех жанров литературы. Чеховская проблематика, чеховские подходы к решению проблем, художественные средства, которые он нашел, прослеживаются в творчестве писателей XX и теперь уже XXI века. В критике достаточно часто освещается воздействие чеховских традиций на творчество целого ряда писателей и преломление традиций в их творчестве.
«У нас есть некая деформация представлений, связанная с нашей великой, гениальной, потрясающей литературой, и мы, живущие сто лет спустя, несколько загипнотизированы ее именем. Я не вполне уверена, что мы, сегодняшние писатели, имеем право называться ее наследниками. Когда меня сравнивают то с одним гением, то с другим, я буквально умираю от неловкости», — говорила в одном из интервью популярная ныне писательница Улицкая. Между тем точки схождения творчества Людмилы Улицкой и Антона Чехова в последние годы становятся все более очевидными.
Творчество Л. Е. Улицкой активно осваивается отечественным и зарубежным литературоведением. Однако в отечественном литературоведении высказываются разные точки зрения относительно творческой манеры писательницы, делаются различные, часто взаимоисключающие выводы об её эстетических пристрастиях. Ряд исследователей видит в ней представительницу так называемой «женской прозы», часто иронически связывая её имя с «дамской прозой, с «бульварной литературой». Другие рассматривают её как типичную «представительницу постмодернизма». Третьи называют Л. Улицкую одним из лидеров современного неосентиментализма. О поэтике сентиментального реализма в произведениях Л. Улицкой пишет Г. Л. Нефагина.
Столь разные точки зрения свидетельствуют о сложности научно-исследовательской интерпретации художественного текста писательницы. Уникальный художественный мир прозы Л. Улицкой органично совмещает традиции русской классической литературы и эстетику постмодернизма. При этом большинство исследователей отмечает близость творчества писательницы именно традициям А. П. Чехова.
Универсальность чеховского метода, объединившего стиль элитарной и массовой литературы, предвосхитила синтез обеих культур в эпоху постмодернизма. И Чехов, и Улицкая используют двойное кодирование письма, одновременно ориентируясь на массового читателя и думающего интеллектуала. Интересно, что исследователи творчества Улицкой спорят о её принадлежности к массовой либо элитарной литературе, и вопрос на сегодняшний день остаётся открытым.
В сборнике рассказов «Люди нашего царя», в его структуре и композиции, мотивах смерти автора, игры с названиями, постмодернистской чувствительностью, принципом нонселекции в отборе фраз, фрагментарном построении повествования, цитатности, эпистемологической неуверенности, конструктивизме и элементах политизированности, обозначенных в отдельных историях, постмодернистский стиль автора наилучшим образом взаимодействует с реалистическим методом.
Наиболее последовательно, по мнению Скоковой, соотношение традиций и новаторства, постмодернистского стиля и чеховского письма показано в рассказе из этого сборника с деформированным чеховским заглавием «Большая дама с маленькой собачкой» Л. Улицкой, где автор вступает в открытый диалог с классиком, интерпретировав известный образ. Таким заглавием Улицкая определила направление читательских ассоциаций и горизонт читательских ожиданий. Поэтому необходимо соотнести ее рассказ с чеховской историей, увидеть скрытый диалог авторских позиций.
Сборник коротких рассказов уже сам по себе предполагает следование чеховской традиции лаконичного письма. Лаконичность письма является одной из главных стилевых черт писателя. При этом нельзя понимать провозглашенную Чеховым краткость в прямом смысле слова. Речь идет не только и не столько об ограниченном объеме художественного произведения. Краткость, по Чехову, это умение писателя максимально использовать художественное пространство текста для выражения поэтической мысли. Чехов мог ограничиться малым объемом повествования потому, что в этих сжатых пределах он был в состоянии высказать содержание, значительное по своему смысловому и эмоциональному объему. Это было такое содержание, которое способно перевести текст с бытового уровня на уровень бытия. Следование этому принципу мы можем проследить и в рассказе Л. Улицкой «Большая дама с маленькой собачкой».
В своей диссертации «Проза Людмилы Улицкой в контексте русского модернизма» Скокова Татьяна Александровна отмечает, что в этой истории Улицкая выбрала иной ракурс повествования, сосредоточив внимание не на мужском, как у Чехова, а на женском начале. Причем, выбрав позицию стороннего наблюдателя, лишь фиксирующего события, автор не раскрывает внутренней динамики Татьяны Сергеевны, как это происходило с Гуровым, а сводит повествование почти до уровня биографии.
Татьяна Сергеевна — несостоявшаяся в молодости актриса, но успешная и влиятельная в театральной среде женщина. Интересно, что прошлое влиятельной дамы, почти совпадает со временем чеховской истории. К нему, такому необычному и загадочному, отсылают уже первые строки рассказа: «Про Татьяну Сергеевну ходили разнообразные слухи, от достоверных, можно сказать, документированных, до самых невероятных». Ей приписывали романы с известными личностями начала XX века. Романы эти она не отрицала, создавая тем самым вокруг себя ореол тайны.
Сила, величие её натуры поддержаны автором яркой портретной характеристикой: соединение кавказской и казачьей крови отразилось и в лице и в фигуре героини красотой и смелостью линий, делая её похожей на лошадь, как пишет Улицкая, в самом похвальном смысле.
Про отношения с людьми, окружавшими Татьяну Сергеевну, боготворившими, боявшимися и ненавидящими её, автором сказано, что они почти полностью принадлежали ей. Героиней всегда руководил точный расчет и личная выгода. Не случайно автор назвала ее таким именем: в переводе с древнегреческого Татьяна означает «устроительница», «учредительница», что полностью отвечает описанию женщины, которая всю жизнь для себя что-то устраивала или организовывала. Характер героини Улицкой практически во всем соответствует толкованию ее имени: «У Татьяны врожденные организаторские способности…. Она добивается профессиональных успехов… на руководящей работе всех уровней… Татьяна твердо стоит на земле, а не парит в облаках». О своей героине автор заявляет как о женщине эгоистичной, обладающей незаурядными организаторскими качествами, способной изо всех и каждого извлекать выгоду и не считающуюся с интересами других людей. Не один раз в рассказе о Татьяне Сергеевне Улицкая употребляет глагол «использовать», который точно характеризует ее натуру.
При том, что про Татьяну Сергеевну говорили, что она великая интриганка, сама она ненавидела коварство и очень ценила преданность. Самые преданные существа были допущены в пределы ближнего круга вышедшей на пенсию актрисы. Это обожающий муж, «принадлежавшая» ей домработница, без устали предъявлявшая преданность собака Чуча и готовая по первому звонку бежать на помощь Веточка. Основной сюжет как раз и сосредоточен на взаимоотношениях Татьяны Сергеевны и молодой девушки Веточки, которая ее боготворила и, несмотря ни на что, выполняла все поручения и просьбы светской львицы. Так, Татьяна Сергеевна поручила безотказной Веточке, не умевшей шить вовсе, сотворить для нее за ночь две блузки. Благодарностью за проделанную почти титаническую работу было торжественное обещание дамы, что девушке «зачтется».
Так кто же Татьяна Сергеевна — бездушный, эгоистичный тиран, расчётливый и жёсткий, неспособный ни на какие светлые чувства? Или человек, который пытается, но не может, просто не умеет дружить, как чеховский Гуров не может любить в начале рассказа? Только один раз героиня обмолвилась о важности для неё дружбы: «Сердцу моему «Беломор» гораздо нужнее, чем нитроглицерин. А ещё нужнее дружба». Даже в этой, слегка театральной фразе, звучит глубина страшного одиночества, никчёмности своей жизни. А дальше без всяких слов — только факт: когда любимица Чуча заболела, жизнь Татьяны Сергеевны остановилась. Она перестала выходить из дома, следить за своей внешностью, её знаменитые наряды поизносились.
Как мастерски, по-чеховски, использует здесь Улицкая детали, например, чемодан, с которым Татьяна Сергеевна собирается ехать в Одессу, такой же старый, «когда-то модный», как она сама, не вписывающийся в современную жизнь, чемодан, который давно пора отправить на свалку. О таких деталях в творчестве Улицкой Егорова Н. А. пишет: «Чеховские» детали, детали ментальной характеристики героев, имеют особую значимость в контексте дешифровки авторских смыслов».
Н. А. Егорова анализирует портретную деталь и вещный мир в произведениях Улицкой и делает вывод о генетической близости Улицкой чеховской манере, чеховской традиции, провоцирующей внимание к художественной детали.
Исследователи творчества Чехова замечают, что на протяжении небольшого рассказа писатель не рисует внутренний мир персонажа, не воспроизводит психологические основы, движения чувств. Он дает психологию во внешних проявлениях: в деталях, в жестах, в мимике («мимический» психологизм), телодвижениях. Психологизм Чехова (особенно в ранних рассказах) «скрытый», то есть чувства и мысли героев не изображаются, а угадываются читателем на основании их внешнего проявления.
Очень похоже выстраивается образ и у Улицкой. Так, первая блузка, заказанная «хозяйкой», — каприз «взбесившейся барыни». Приказ сшить её звучит безапелляционно: «Значит, сегодня надо сшить, чтобы завтра утром я могла бы в ней ехать». Но вторая блуза, чёрная, та самая, в которой похоронят, — траур по всей её нелепой жизни. Героиня как будто чувствует это, и просьба её звучит, как последняя, которую нельзя не выполнить: «Татьяна Сергеевна вернулась в спальню, вынесла на вытянутых белых руках кусок простого черного штапеля и сказала тихо и просительно:
— И еще одну блузку надо, черную. Но эту — с длинными рукавами, пожалуйста…».
Очень важно, что блуза должна быть с длинными рукавами — с короткими хоронить нельзя. «Черная была с рукавами. Правда, рукава заканчивались не манжетами, а были по-деревенски просто подрублены». Это тоже важная деталь — по-деревенски просто подрубленные рукава. Никогда раньше не позволила бы себе Татьяна Сергеевна надеть что-то подобное. Но теперь это не имеет никакого значения. Более того, героиня даже не взглянула на работу Веточки. «Татьяна Сергеевна встретила ее торжественно. Она приняла из рук сверток с блузками, и, не разворачивая, сказала:
— Что ж, Веточка, ты верный человек. Зачтется». Как алогично здесь сочетаются слова «торжественно», «приняла из рук», с одной стороны, и «не разворачивая», с другой. В этих словах и важность самого факта наличия (есть в чём умереть), и полное безразличие к тому, как это выглядит (намёк на состоявшуюся переоценку ценностей), и безоговорочное доверие к Веточке.
Почему Татьяна Сергеевна, никуда не выезжавшая из Москвы десять лет и четыре года не выходившая из дома, вдруг решилась на поездку в далёкую Одессу? Не потому ли чеховские три сестры на протяжении всей пьесы («Три сестры») томятся желанием вернуться в Москву?
Камчатский А. И., Смирнов А. А. в работе «А. П. Чехов: Проблемы поэтики» утверждают, что для героев это перемещение имеет гораздо большее значение, чем простое передвижение в пространстве. Герой обычно не переезжает откуда-то куда-то по делам службы или ради приятного отдыха, он бежит. Герой бежит из такого места, которое гнетет его однообразием заведенного порядка жизни, узостью человеческих интересов, обезличенностью и пошлостью. Место, из которого бежит герой, авторы определяют как Дом Обыденности.
Так и героиня Улицкой отчаянно, практически без надежды, пытается спастись бегством. Но ни по Чехову, ни по Улицкой бегство невозможно. Не успев даже пройтись по улицам города своего детства, героиня (ирония судьбы) умирает в той самой вышитой блузке, что была сшита Веточкой в ознаменование новой жизни. Тело отправили в Москву, а отпевание состоялось в храме Ильи Обыденного. Происходит возвращение туда, откуда бежала героиня (в Дом Обыденности).
Этот эпизод, по замечанию некоторых исследователей, показывает, что главную роль в рассказе Улицкой играет ирония внутренняя. В произведениях с таким видом иронии насмешка исходит не от автора, а от самой жизни, подтверждая отстраненность художника от хода событий, что очень характерно для творчества Чехова.
В финале рассказа мы видим похороны Татьяны Сергеевны: «Пришла вся артистическая Москва, дамы в черном, некоторые в шляпах, поглядывали друг на друга, кто в чем пришел». Невозможно не соотнести эту сцену с подобным эпизодом из «Человека в футляре». Такие же безразличные лица, так же прячется от посторонних глаз героиня, и только кусочек чёрного штапеля от блузки, видный в окошечко гроба, той самой блузки, которую сшила преданная Веточка, заставляет нас сожалеть об ушедшей из жизни Татьяне Сергеевне. Смерть как бы примеряет нас с героиней.
Избегая морализаторского, дидактического, нравоучительного тона, автор, как и Чехов, как бы остаётся в стороне от повествования, предстает скромным летописцем судеб и характеров, не мешающим ходу событий.
Но при этом заставляет нас сочувствовать, сопереживать абсолютно всем, даже неприятным героям. Е. Щеглова, анализируя произведения Улицкой, приходит к выводу, что главное достоинство творчества писательницы заключается в авторском отношении к своему герою. Она справедливо замечает, что «Л. Улицкая подкупала и подкупает не просто интересом к человеческой личности, а состраданием к ней — вовсе делом в нынешней литературе нечастым».
Проделанная работа позволяет нам сделать вывод об органичном совмещении в художественном мире прозы Л. Улицкой традиций русской классической литературы и эстетику постмодернизма, о близости творчества писательницы традициям А. П. Чехова, чеховской манере.
Улицкая следует чеховской традиции лаконичного письма, которое способно перевести текст с бытового уровня на уровень бытия. Внимание к художественной детали, «скрытый» психологизм, внутренняя ирония, отсутствие дидактики — всё это сближает творчество двух писателей. В рассказах Улицкой происходит преобразование чеховских сюжетов и трансформация чеховской поэтики. Но главное — Улицкая, как и Чехов, заставляет нас сочувствовать, сопереживать своим героям.
Литература:
- Улицкая Л. Люди нашего царя / Л. Улицкая. М.: Эксмо, 2005.
- Богданова О. В. Постмодернизм в контексте современной русской литературы (60–90-е годы XX века начало XXI века) / О. В. Богданова. СПб., 2004.
- Егорова H. A. Проза JI. Улицкой 1980 2000-х годов: проблематика и поэтика: дисс. канд. филологии, наук / H. A. Егорова. — Волгоград, 2007.
- Нефагина Г. Л. Русская проза конца XX века / Г. Л. Нефагина. — М.: Флинта: Наука, 2003.
- Эпштейн М. Постмодерн в России. Литература и теория / М. Эпштейн. — М.:, 2000
- Проза Людмилы Улицкой в контексте русского постмодернизма/Скокова Т. А. — Научная библиотека диссертаций и авторефератов disserCat http://www.dissercat.com/content
- Камчатский А. И., Смирнов А. А. А. П. Чехов: Проблемы поэтики.//www.textology.ru
Основные термины (генерируются автоматически): Чехов, автор, героиня, герой, Москва, рассказ, чеховская традиция, бытовой уровень, лаконичное письмо, маленькая собачка.
1
А.П. ЧеховОн не оставил ни автобиографии, ни сколько-нибудь подробных воспоминаний, и, конечно, тем интереснее и важнее для нас его немногочисленные свидетельства и признания автобиографического характера. Они обыкновенно немногословны и сдержанны по тону, но, может быть, как раз поэтому они так и содержательны. Вот одно из них:
«Пахнет осенью. А я люблю российскую осень. Что-то необыкновенно грустное, приветливое и красивое. Взял бы и улетел куда-нибудь вместе с журавлями. Когда-то в детстве я осенью лавливал певчих птиц и продавал их на базаре. Что за наслаждение!»
В этих строчках из письма — весь Чехов с его трогательной любовью к природе, к родине, с его восторгом и грустью, с его удивительной, прямо-таки детской непосредственностью… Охота на птиц, к которой легко примешивалась мальчишеская корысть,— ведь это было в его детстве, и об этом он через много лет говорит с благодарностью судьбе за то, что она дала ему такие воспоминания.
Но кому из нас не известны слова, которые Чехов, по воспоминаниям его старшего брата Александра, не раз повторял в зрелые годы: «В детстве у меня не было детства»? Конечно, мимо такого свидетельства пройти нельзя, и биографы Чехова весь рассказ о его детстве иногда строят как комментарий к этой фразе. Главным обвиняемым при этом является отец писателя — Павел Егорович.
И это не трудно объяснить. Начать хотя бы с того, что Павел Егорович бил своих детей… В «педагогической» системе Павла Егоровича были и еще некоторые элементы, почти столь же вредные и столь же неприемлемые для нас. Старших своих сыновей — Александра, Николая и особенно Антона он,
по-видимому, не задумываясь о последствиях, постоянно отрывал от учения и от других детских занятий и посылал в лавку «сидеть», то есть следить за тем, чтобы торговые мальчики блюли хозяйский интерес.
Правда, тут следует принять во внимание, что торговые обороты Чехова-отца далеко не соответствовали званию купца 3-й гильдии; держать приказчика, облеченного полным доверием, ему было просто не по средствам. Так что, когда ему приходилось отлучаться из лавки по делам, он поневоле должен был посылать туда кого-то из домашних; обвинять Павла Егоровича в том, что он был всего лишь мелкий торговец, едва ли справедливо. А еще важнее помнить, что такое отношение к детям он считал не только обычным, но и
безусловно правильным, освященным религией. Последнее для него имело решающее значение.
Он был истово религиозен и неукоснительно соблюдал предписанные церковью правила и обряды. Формализм обрядовости до неузнаваемости искажал даже то, в чем обнаруживались артистические склонности Павла Егоровича, — его любовь к церковному пению. Ему было мало того, что он сам пел в церковном хоре, он и детей своих тянул за собой, совсем не интересуясь, хотят они этого или не хотят. Каждое воскресенье они должны были обязательно идти в церковь — и не просто отстоять там службу, а петь; а по большим праздникам Павел Егорович будил их в два или три часа ночи и вел — невыспавшихся — к заутрене петь. Нечего и говорить, что результаты получались обратные тем, на какие он в своей родительской заботливости рассчитывал.
Через много лет Чехов вспомнил об этом так: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими
каторжниками…».
Такого рода признания трудно анализировать: возмущенное чувство ищет конкретного виновника.
И.Н. Потапенко в своих воспоминаниях уверяет читателей, что Чехов всю жизнь строго осуждал своего отца: «И не только того не мог простить А.П., что он сек его… но и того, что своим односторонне религиозным воспитанием он омрачил его детство и вызвал в душе его протест против деспотического нанизывания веры». Характерно, что через страницу Потапенко, как бы забыв об этом, столь категорическом утверждении, написал следующие строки: «У него был довольно звучный басок. Он отлично знал церковную службу и любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки, стихири, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала Марья Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно держал басовую партию.
И это, видимо, доставляло ему искреннее удовольствие. Глядя на его лицо, казалось, что в такие часы он чувствовал себя ребенком».
«Мучитель» и его жертва дружно поют одни и те же песнопения; когда-то угнетающе-тягостное, пение теперь вызывает радостные воспоминания о детстве, которое все-таки было. И кто знает, не будь этих воспоминаний, может быть, не было бы и таких чеховских шедевров, как «Студент», «На страстной неделе», «Святою ночью», «Архиерей».
Все, что мы теперь знаем о семье Чеховых, позволяет, если внимательно и терпеливо сопоставлять факты, заключить, что в той картине детства, которая создается обыкновенно в подтверждение печальной фразы: «В детстве у меня не было детства», — мрачные краски чрезмерно сгущены. Да, детство Чехова мало похоже на детство С.Т. Аксакова, например, или JI.Н. Толстого. По основным признакам оно было ближе к детству крестьянских или городских обывательских ребятишек — и своими горестями и своими радостями. Он ловил и продавал певчих птиц, гонял собственных голубей, случалось, целыми днями удил знаменитых азовских бычков (с тех пор он уже никогда не изменял рыболовной страсти, которую и шутку сравнивал с тихим помешательством), бегал к морю и просто так — купаться.
Но особо следует обратить внимание на то, что в этой мрачной картине не нашлось места смеху; а ведь в семейной жизни Чеховых он был очень заметным и, пользуясь выражением Гоголя, «положительным лицом». «Игры, шутки, шалости, смех всегда царили в нашем доме,— писала позднее Мария Павловна Чехова.— И «главным воротилой» во всех веселых делах был Антон. Это он подхватывал и обыгрывал странные словечки, выдумывал прозвища; замечал, запоминал, а потом охотно воспроизводил какие-нибудь комические жесты, позы, а то и целые сцены. Тут уж ему нужны были партнеры и помощники. Мало-помалу образовалось что-то вроде домашнего театра. «Будучи еще детьми,— вспоминает Михаил Павлович,— мы разыграли даже гоголевского «Ревизора». Устраивали спектакли и на украинском языке про Чупруна и Чупруниху, причем роль Чупруна играл Антон».
Естественно, что все эти забавы, развлечения и занятия нельзя было совсем скрыть от дотошного наблюдения главы семейства. Да и скрывать, по-видимому, не было никакой надобности: при всей своей приверженности к традиционным нормам морали он — может быть, и не без сокрушений — понимал необходимость уступить новому. Павел Егорович не просто допускал, что его дети будут жить иначе, чем жил он сам; он хотел и добивался этого: как ни плохо шли его торговые дела, как ни ограниченны были средства, Павел Егорович всех своих детей поместил в гимназию, а потом Александра отпустил в университет, а Николая — в художественное училище. Это стремление Павла Егоровича вывести своих детей в люди иначе, чем он выходил сам, раньше всех понял и оценил именно третий его сын — Антон.
Как известно, в 1876 году окончательно обнаружилась торговая несостоятельность Павла Егоровича; «настоящим» купцом он так и не сумел стать. В конце концов он вынужден был бежать от кредиторов в Москву. Вскоре туда же отправилась и вся семья, где ее ждала полунищенская бедность. В Таганроге остался один Антон; остался на целых три года — заканчивать гимназию. Эти трудные годы в жизни Чехова имели очень важное, если не решающее значение.
Под гнетом нужды и потерь как-то сразу и незаметно ушла юность и настала пора взрослых решений. Чехов в эти годы серьезно обдумывал все дела семьи, ее прошлое и ее будущее; старался понять, чем он ей обязан и каков его долг перед ней. Естественно, что прежде всего и больше всего он размышлял о родителях, выбитых из привычной жизненной колеи. «Отец и мать,— писал он двоюродному брату Михаилу Чехову 29 июля 1877 года,— единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…».
Эти строки сами по себе замечательны как выражение глубоко осмысленной сыновней любви. Но они приобретают особое значение, если принять во внимание, что обещание, высказанное в них, Чехов выполнял уже тогда — в момент их нисания: живя в Таганроге один, он умудрялся из своих грошовых репетиторских заработков выкраивать деньги на помощь семье. Ответственность за судьбу всей семьи, по-видимому, уже и тогда представлялась ему одним из главных условий его собственной жизни. Взяв на себя эту ответственность, он до конца своей жизни ни на минуту не отстранялся от нее.
Известно, например, что медицинский факультет он выбрал главным образом по просьбе родителей, которым казалось, что у врачей всегда обеспеченный заработок. «…Скорее кончай в Таганроге учение,— писала Евгения Яковлевна,— да приезжай пожалуйста скорее, терпенья не достает ждать, и непременно по медицинскому факультету иди, уважь меня, самое лучшее занятие… Еще скажу, Антоша, если ты трудолюбив, то в Москве всегда дело найдешь и заработаешь деньги… мне так и кажется, что ты как приедешь, то мне лучше будет».
15 июни 1879 года Чехов получил аттестат зрелости, а 8 августа он приехал в Москву. С сентября 1879 года Чехов — студент медицинского факультета Московского университета. Он исправно посещает лекции, работает в анатомичке, зубрит латынь — одним словом, делает все, чтобы стать хорошим врачом.
Чеховы жили в сыром подвале на Грачевке. Рассуждать о том, по чьей вине они оказались в столь плачевном положении, было едва ли уместно: необходимо было как можно скорее и во что бы то ни стало вытаскивать семью из нищеты. И тут ему помог опыт старшего брата, Александра; в то время он уже печатал в разных журналах свои юмористические рассказы и там же «пристроил» несколько острот Антона.
Теперь Антон решил испытать свои силы — уже самостоятельно. Начало оказалось удачным: петербургская «Стрекоза», а вскоре вслед за ней и московские журналы — «Будильник», «Развлечение», «Зритель», «Мирской толк» — стали время от времени помещать его произведения. Чехов старался использовать открывшуюся возможность как можно полнее; в любую свободную минуту, а так как этих минут было мало, то главным образом по ночам он писал и писал… «Свет и тени», «Спутник», «Русский сатирический листок», «Московский листок», «Сверчок», «Осколки», «Новости дня», «Волна», «Петербургская газета», «Москва» — это далеко не полный список журналов и газет, в которых Чехов сотрудничал в первые годы своей литературной деятельности: в одних — недолго, в других — на протяжении целого ряда лет; иногда — в нескольких журналах одновременно.
Наконец этот нечеловечески напряженный труд дал свои первые плоды. Евгения Яковлевна впоследствии с умилением рассказывала «о той, для нее незабвенной, минуте, когда Антоша — тогда еще совсем молоденький студентик— пришел и сказал ей:
— Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!
(До этого за нее платили какие-то благожелатели.)
— С этого времени у нас все и пошло…— говорила старушка.— А он — первым делом,— чтобы все самому платить и добывать на всех…»
2
Судьбы русского юмора, русской литературной сатиры издавна, еще со времен Н.И. Новикова,
Д.И. Фонвизина, И.А. Крылова, тесно связаны с журналистикой. Особенно важную роль в литературной и общественной жизни сатирическая журналистика играла в 1860-х годах. Ее популярность и влиятельность предопределялись прежде всего ее социальной активностью — смелостью в обличении правящих ретроградов, защитников крепостничества, гонителей гласности всех рангов, реакционных и продажных литераторов, лихоимцев и казнокрадов. И естественно, что в лучших тогдашних сатирических журналах сотрудничали самые известные литераторы; а в самом влиятельном из этих журналов — в еженедельнике «Искра» — постоянно печатали свои произведения такие писатели, как Н.А. Некрасов, М.Е. Салтыков- Щедрин, Г.И. Успенский, Н.А. Добролюбов.
Но юмористические и сатирические журналы 1880-х годов мало были похожи на своих героических предшественников 1860-х годов. На протяжении 70-х годов они все больше и больше подпадали под влияние буржуазно-обывательских вкусов. Этот процесс не приостановился даже в годы второй революционной ситуации в России (1879 —1881 гг.), а в период наступившей после 1 марта 1881 года (убийство народовольцами Александра II) реакции он усилился еще больше. В юмористических журналах 1880-х годов не было и тени политического радикализма.
Излюбленным объектом тогдашних юмористов и сатириком был обывательский быт: любители занимать без отдачи, угодники завещателей, ловцы купчих с многотысячным приданым, отцы семейств, всеми правдами и неправдами старающиеся сбыть с рук своих перезрелых дочек; взмыленные дачные мужья (именно в те годы возник этот крылатый термин), вздорные дачницы, предающиеся сценическому любительству и флирту… И клубничка — во всех видах и вариантах. Все это нравилось обывателю и — что было особенно важно для издателей и редакторов — не возбуждало начальственного подозрения. Самое большее, на что они отваживались,— это насмешки над нуворишами — над строителями, которые наживали на казенных подрядах миллионы, а железные дороги строили так, что катастрофы на них были привычным явлением; над директорами и кассирами банков, расхищавшими деньги вкладчиков, и т. п.
Вступив в этот журнальный круг, Чехов на первых порах, по-видимому, стремился только к тому, чтобы его каламбуры, шутки, сценки, на которые он был так неистощим и удачлив в повседневной жизни, были смешны и на бумаге.
Многие юмористические мелочи, напечатанные Чеховым и первые месяцы его литературной работы, представляют собой быстрые и живые пересказы бытовых анекдотов, как в «Неудачном визите», например. По своему смыслу эта сценки нисколько не возвышалась над уровнем всего, что в этом жанре печаталось в тогдашних юмористических журналах. Но в ней, как и в других схожих с ней ранних произведениях Чехова, обращало на себя внимание то, что позднее стали называть чеховским лаконизмом: автор ведет читателя к
неожиданной концовке прямо, ни на секунду не отвлекаясь; он удержался даже от такого соблазна, как описание физиономии франта в минуту его «прозрения».
В подобных случаях сдержанность — один из самых несомненных признаков таланта. Но дело тут не только в краткости самой по себе; для настоящего художника она никогда не является самоцелью. Душа чеховского лаконизма — в безошибочной соотнесенности средств выражения с характером избранного сюжета.
В подобного рода рассказах и сценках есть эпицентр смешного; он там, где пересекаются события, сталкиваются обстоятельства, и главный момент комизма сосредоточивается в той пертурбации, которую герои претерпевают под влиянием неожиданного для них изменения обстоятельств.
Все это в таких произведениях обыкновенно совпадает с развязкой. И волна, идущая от эпицентра к началу повествования, ставит любую подробность, любую деталь на ее истинное место, полностью обнаруживая нелепость целого. Конечно, девица, старающаяся, не стесняясь в средствах, завязать роман с высоким статным брюнетом, который прогуливается под окнами их дома, смешна («Из дневника одной девицы»).
Смешна и ее сестра — соперница, и мамаша, приказавшая дочерям получше одеваться и сидеть у окон. «Может быть, он жулик какой-нибудь, а может быть, и порядочный господин». Но до какой степени ослеплены все они своим желанием скорее подцепить жениха, становится ясно только 19 октября: «Оказывается, что он все эти двенадцать дней выслеживал брата Сережу, который растратил чьи-то деньги и скрылся».
Иногда такому взрыву предшествует пространный диалог, как в «Симулянтах», иногда — описание достаточно сложного приключения («Ночь перед судом», «В потемках»), но во всех случаях эти перипетии, смешные сами по себе, подаются сжато, с некоторой долей недоговоренности и даже «тайны», которой назначено открыться в свете развязочной вспышки. В отличие от франта автор «Неудачного визита» «видел», что поведение девочки в ситцевом платьице и в белом фартучке чем-то выдавало ее принадлежность к «господам», но ни одним словом не выдал этого своего секрета до самого конца.
В мировой литературе эта форма малого эпического жанра существует с давних пор; ее образцы представлены уже в «Декамероне», хотя и Боккаччо не был ее первооткрывателем. В русской литературе она появилась задолго до Чехова, но именно он, молодой Чехов, усовершенствовал ее и сделал популярной; поэтому форму рассказа с неожиданной развязкой часто и связывают с его именем. По-видимому, он любил эту форму и пользовался ею до тех пор, пока не перестал сочинять «по смешной части». Но несомненно также и то, что с годами он таких рассказов писал все меньше и меньше.
Причины тут были разные, но часть из них предопределялась внутренними свойствами самой этой формы. Прежде всего для неожиданной, парадоксально-взрывной развязки требуется особое стечение обстоятельств. Ведь для героя «Ночи перед судом» — опытного прелюбодея — его роман с Зиночкой мог бы стать всего лишь одним из рядовых приключений, если бы на том суде, на котором его должны были судить за двоеженство, прокурором не оказался ее муж Федя… Случай, безусловно, редкий.
Правда, Чехов с его неистощимой изобретательностью при желании мог бы преодолеть эту трудность. Тем более что так называемые редкие случаи — не такая уж редкость: жизнь любит забавляться неожиданностями и недоразумениями. Пожалуй, важнее была причина, коренившаяся и известной формализованности такого рода рассказов. Конечно, и старики Пепловы, желавшие поймать в сети законного брака учителя Щупкина («Неудача»), и молодожен Иван Алексеич («Счастливчик»), и супруги Гагины
(«В потемках»), и Запойкин («Оратор» ) — все это фигуры, написанные с присущими Чехову юмористическим воодушевлением и безошибочностью сатирических интонаций. И все-таки, когда вы читаете такие рассказы, вы не можете не заметить, что весь этот фестиваль изобразительности («поглядел бы на свою мордализацию», «филоксера души моей!») сам по себе заразительный и содержательный,— лишь подготовка к чему-то главному.
Герои таких рассказов как бы специально прикреплены к развязке, существуют для нее и благодаря ей: как будто сначала найдена развязка, а уж потом подобран «типаж». И, наконец, третье: случаи, лежащие в основе таких развязок,— именно потому, что они, так сказать, «чистые» случаи,— обыкновенно слабо связаны с данным временем. Промашка, подобная той, которая постигла Пепловых, могла приключиться еще тогда, когда не только портретов Лажечникова, но и самого-то этого писателя не было на свете. Надворный
советник мог оказаться в шинели пожарного и в самом начале XIX столетия. «Это, матушка моя»,— урезонивает Базиль Гагин свою грузную и томную супругу,— «испокон веку так ведется, традицией освящено. На то он и пожарный, чтоб с кухарками ходить». Такие события только присутствуют, случаются
в определенное время, но мало объясняют его. Все это ограничивало аналитические, «исследовательские» возможности таких рассказов.
Чехова все больше и больше привлекали не редкости, не занятные случаи, а заурядный поток жизни — та, по определению Гоголя, «тина мелочей», барахтаясь в которой люди перестают замечать, насколько вздорны и эфемерны их страсти, как ничтожны их вожделения и цели. Именно в этой фатальной инерции Чехов и нашел неисчерпаемые залежи смешного. Но для того, чтобы оно стало смешным и для читателей, нужно было наглядно показать, как под влиянием привычки и рутинных представлений автоматизируется и обессмысливается поведение людей,— одним словом, нужно было показать рутинного человека в его обыденном существовании. Тут главный эффект комического рождается уже не в редком стечении обстоятельств, а в обнаружениях — иногда неожиданных, а чаще всего назойливо однообразных — странного и нелепого в характерах героев. В этом заключалась предпосылка новой, разработанной Чеховым формы юмористического рассказа.
В первые годы своей литературной деятельности Чехов пробовал применять этот метод еще в рамках традиционной формы рассказа с неожиданной развязкой. Так, например, сюжет рассказа «Свидание хотя и состоялось, но…» основан на анекдотическом случае. Кажется, этот сюжет можно было бы развить примерно так же, как и в «Неудачном визите». Однако ж там Чехов ограничился краткой, как эпиграмма, миниатюрой, а здесь написал сравнительно большой рассказ. И эта разница предопределена характером героев: там
достаточно было одного слова — франт,— и всякие пояснения его поступков становились излишними: а слово — студент, да еще в любовной ситуации — такой определенностью не обладает: тут нужен «анализ» характера. Здесь Чехов вывел своего героя на чистую воду при помощи безотказного, но не очень оригинального способа: он «напоил» его пивом.
Позднее он к таким «сильным средствам» будет прибегать все реже и реже. По мере совершенствования формы рассказов этого типа Чехов перестанет прибегать и к некоторым другим усилителям комического интереса,— таким, как преднамеренная недосказанность в описании доразвязочных событий или необычное стечение обстоятельств.
На первый взгляд может показаться, что без этих элементов нельзя более или менее точно определить границы повествования, и тогда почти невозможно будет сохранить такое бесценное качество юмористического рассказа, как экономность, выразительность его построения. Ведь записи в «жалобной книге» можно было множить до бесконечности; «Живая хронология» могла оказаться хоть в два раза длиннее; «Канитель» могла бы тянуться как угодно долго и т. д. Тут как будто бы все зависит только от того, где автору заблагорассудится остановиться.
На самом же деле этот «произвол» диктовался верным ощущением внутренних возможностей той или иной ситуации, того или иного характера, то есть чувством меры, то есть талантом. Взять хотя бы ту же
«Канитель». Структура этого кратчайшего рассказа определена отнюдь не количеством имен, которые могли всплыть в безотказной памяти Федосьи, а тем, в каких обстоятельствах приходилось ей вспоминать эти имена. Она безошибочно помнила, кто из ее многочисленных родственников жив, а кто помер, и путалась при перечислении их имен только потому, что и строгости письменной «систематики» и поминальная терминология — «новопреставленный», «болящая» — все это для нее непривычно и темно. В этом смысле недалеко от нее ушел и дьячок Отлукавин. Вот почему они оба с предписанного церковным чином благолепного тона так легко и непринужденно сбиваются на тон уличной перебранки: «Таперя за упокой Марка, Левонтия, Арину… ну, и Кузьму с Анной… болящую Федосью…
— Болящую-то Федосью за упокой? Тю!
— Это меня-то за упокой? Ошалел, что ли?
— Тьфу! Ты, кочерыжка, меня запутала! Не померла еще, так и говори, что не померла, а нечего в за упокой лезть! Путаешь тут! Изволь вот теперь Федосью херить и в другое место писать…»
Заглавие рассказа в известной мере иронично: канитель оказалась очень быстротечной. Она окончилась, как только дьячок Отлукавин убедился, что не сможет надлежащим образом рассортировать многочисленных федосьиных родственников. Не понимают друг друга «ученый» Отлукавин и темная Федосья. Слова-то они говорят одни и те же, а язык у них разный. Хорошо, что в этом случае разноречие не очень опасно, а вот «злоумышленник» Денис Григорьев из-за такого разноречия так и не понял, за что его хотят отправить в тюрьму.
Так в этих как будто бы полных безоблачного юмора рассказах и сценках Антоши Чехонте стали все заметнее звучать горькие и даже гневные ноты. Но ведь это уже гоголевское сочетание — печальное в смешном…
3
В ранних рассказах, сценках, фельетонах, письмах Чехова Гоголь встречается буквально на каждом шагу; тут и прямые цитаты, и прозрачные реминисценции, и шутки, сделанные «по Гоголю», и, наконец, самые разнообразные сопоставления с гоголевскими героями (имя одного из них — полковника Кошкарева — он использовал даже в качестве собственного псевдонима). А некоторые из его ранних произведений прямо можно считать, пользуясь музыкальным термином, вариациями на темы Гоголя. Так, например, рассказ «Справка» представляет собою почти дословное воспроизведение того эпизода из седьмой главы первой части «Мертвых душ», в котором главным действующим лицом является Иван Антоныч кувшинное рыло.
Мир образов Гоголя значил для Чехова гораздо больше, чем только литературная реальность: да, явление, положенное в основу сюжета «Справки», было запечатлено в слове еще великим Гоголем, но действительность на протяжении четырех десятилетий как будто бы только о том и заботилась, чтобы сохранить его в полной неприкосновенности — и точь-в-точь в таких же формах, как оно существовало и при Гоголе.
Чехов уже в самом начале 80-х годов хорошо понимал, что подобные его рассказы вовсе не являются политически нейтральными. И поэтому, когда они более или менее благополучно проходили цензурный досмотр, он воспринимал это не только как литературный успех. В феврале 1883 года он писал брату Александру: «»Осколки» ты будешь получать… Журнал, как увидишь, умно составляемый и ведомый, хорошо раскрашиваемый и слишком либеральный. Там у меня, как ты увидишь, проскочили такие вещи, какие в Москве боялись принять в лоно свое даже бесцензурные издания. Боюсь, чтобы его не прихлопнули».
Со своей стороны, издатель «Осколков» Лейкин дорожил сотрудничеством Чехова не только потому, что как юморист он был талантливей всех своих литературных сверстников. Лейкин раньше других заметил одну из самых существенных сторон чеховского таланта — необыкновенную остроту его социального зрения. «Господа,— заявил он однажды в кругу петербургских литераторов,— я Щедрина нового открыл». Само собой разумеется, опытный литератор имел при этом в виду и силу дарования и, главное, направленность юмора и сатиры молодого писателя; в те годы имя Щедрина обозначало целое направление в русской литературе; для прогрессивно мысливших литераторов его творчество давало высший критерий гражданственности.
Молодой Чехов живо воспринимал высокие традиции литературы прошлого: насколько деятельность писателей предшествовавших поколений была интересной и значительной, настолько мелкими и бессодержательными казались ему дела литераторов его поколения. «Погром на «Осколки» подействовал на меня, как удар обухом,— писал он Лейкину.— С одной стороны, трудов своих жалко, с другой — как-то душно, жутко… Конечно, вы правы: лучше сократиться и жевать мочалу, чем с риском для журнала хлестать плетью по обуху. Придется подождать, потерпеть… Но думаю, что придется сокращаться бесконечно. Что дозволено сегодня, из-за того придется съездить в комитет завтра, и близко время, когда даже чин «купец» станет недозволенным фруктом. Да, непрочный кусок хлеба дает литература, и умно Вы сделали, что родились раньше меня, когда легче и дышалось и писалось…».
Но тем внушительней в этой душной обстановке было мужество именно писателей старшего поколения. И на первом месте среди них был Щедрин. «Прочтите в субботнем (15-го февраля) № «Русских ведомостей» сказку Щедрина,— писал он тому же Лейкину 16 февраля 1886 года.— Прелестная штучка. Получите удовольствие и руками разведете от удивления: по смелости эта сказка совсем анахронизм!».
Чехов обратил внимание адресата на сказку Щедрина «Праздный разговор», в которой великий сатирик вывел губернатора-вольтерьянца, как дважды два доказавшего своему собеседнику — предводителю дворянства,— что пост губернатора не то что просто не нужен, а положительно вреден — моим, а больше всего мужику. Сама по себе фигура губернатора, разумеется, в высшей степени фантастическая, действительно сказочная, но в его неотразимо убедительных по логике и во всех подробностях верных действительной жизни рассуждениях дан, так сказать, вертикальный разрез всей самодержавно-полицейской государственной машины — от высшего начальства, то есть самого царя, до тысяцкого. Особое внимание Чехова должен был привлечь именно этот тысяцкий: «…налетит, намутит, нашумит, да, того гляди, н заключение, еще в острог кого-нибудь посадит. Только и всего.
— Ну, не даром же посадит, а тоже за что-нибудь!
— Однако, согласитесь, что, если б его нелегкая не принесла, все шло бы без него своим чередом, и никакого бы «что-нибудь» не случалось. Во всяком случае в остроге никто бы не сидел. А как только он появится, так тотчас вслед за ним и «что-нибудь» явилось…».
Всего несколько месяцев тому назад Чехов создал своего унтера Пришибеева, который действует в точности так же, как и тысяцкий: шумит, мешает, угрожает тюрьмой и Сибирью и, наконец, учиняет собственноручную расправу. Что он — «сверхштатный блюститель», и за его подвиги его судят, это так же условно, как условна форма сказки для щедринского «Праздного разговора».
Лейкин, если он последовал совету Чехова и прочитал сказку Щедрина, должно быть, испытал некоторое смущение: ведь «Унтер Пришибеев», по его оценке, был слишком сух и длинен. Щедринизм молодого писателя оказался более глубоким, чем он, Лейкин, любивший при случае щегольнуть своим шестидесятничеством, мог предполагать. Впрочем, ошибка Лейкина в какой-то мере извинительна: для того чтобы по достоинству оценить произведения такого масштаба, почти во всех случаях нужно известное расстояние.
По внешним признакам Пришибеев мало похож на знаменитых щедринских блюстителей. Начать хотя бы с того, что он всего лишь унтер, тогда как те — все в важных чинах: или градоначальники, или весьма крупные сановники — вроде бесшабашных советников Дыбы и Удава. Но он порождение той же системы, что и они,— системы всеобщего притеснения и надругательства, где все зависит от того, где ты находишься: внизу — тебя притесняют и над тобой надругаются; вверху — ты над теми, кто ниже. Тут только рабы и палачи, и каждый может превратиться из раба в палача.
Один из самых страшных героев щедринской сатиры — Угрюм-Бурчеев, и тот до своего возвышения, до того, как он самозабвенно предался воплощению своих душегубских проектов, испытал на себе все прелести «многоизбиенной жизни». Когда Курицын был сверху, он терзал Козулина, а тот молчал, «потому что маленький, серенький…». Теперь Козулин над Курицыным, он ему «в жизнь перчику… перчику!» («Торжество победителя»),
«Маленький, серенький…». По-видимому, не случайно выделилось здесь это слово, обозначавшее одну из самых важных тем русской литературы — тему маленького человека: ведь со времен Пушкина и Гоголя маленький человек — это чаще всего мелкий чиновник.
Но у Гоголя и его последователей сатирическое негодование всегда было обращено против тех, кто притеснял и угнетал маленького человека, а этот последний выступал в ореоле униженного и оскорбленного страдальца. Если Акакий Акакиевич или Макар Девушкин порою и вызывают смех, то это смех сочувствия, а иногда и умиления. Во всяком случае, резких сатирических красок при изображении таких персонажей не употреблялось.
У Чехова — иначе. В «Торжестве победителя» жалеть некого; здесь омерзительны не только Козулин с Курицыным, но и сам рассказчик; козулинские надругательства он принимает как должное; он будет терпеливо ждать своего часа. И этот рассказ не исключение: Чехов был убежден, что раз человек принимает такую систему как норму, то он уже не заслуживает сочувствия. «Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов!— писал он Александру. — Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту? И где ты там у себя в Азии находишь те муки, которые переживают в твоих рассказах чиноши?.. Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их превосходительствам…».
И на самом деле: чинуша в своем ничтожестве не столько жалок, сколько страшен. Присмотритесь к Ивану Данилычу Невыразимову из рассказа «Мелюзга». На первый взгляд это бедный, обездоленный маленький человек. Но сочувствия он не вызывает. Невыразимое и не подумал, что швейцару Парамону, который вместе с ним дежурит в пасхальную ночь, тоже нелегко. Жалость к самому себе в нем вызывает только зависть и злобу. Он хотел бы иметь и золотую цепочку на грудь, и Станислава, и коляску — такую, в какой только что проехала барыня. Но как все это приобрести? «Украсть нешто?», но «для того, чтобы украсть, тоже ведь надо образование иметь»; «Донос написать, что ли? Прошкин донес, и в гору пошел…» Остановка только за тем, что он и доноса написать, наверное, не сумеет. Вот зачем ему нужно образование!
В изображении Чехова мелкий чиновник — это обыватель — вздорный, завистливый, злобный и трусливый. Обыкновенно он вполне удовлетворен условиями своего существования, а если и бывает иногда недоволен, то лишь тем положением в чиновничьей иерархии, которое он сейчас занимает. Вот почему он во всей общественной жизни больше всего ценит чин и богатство, то есть силу во всех ее формах и видах. И ни образование, ни культура со всеми их дарами не в силах сдвинуть обывателя с этой его позиции. А ведь мелкий чиновник чеховского времени в отличие от своих коллег предшествовавших десятилетий имел больше доступа и к культуре и к образованию, то есть к тому, что по самой своей природе пробуждает чувство человеческого достоинства.
Акакия Акакиевича нельзя себе представить в театре рядом с Значительным лицом, а Червяков сидел в креслах партера затылок в затылок с генералом, но тот все-таки был для него, как бог («Смерть чиновника»). Тонкий кончил гимназию, однако ж, как только он услышал, что друг его детства, однокашник,— уже тайный советник, то тут же «съежился, сгорбился, сузился» и «Ваше превосходительство… Хи-хи-с!» («Толстый и тонкий»). Понятия, которые выработаны просвещением и культурой, для мелюзги — только павлиньи перья; мелюзга украшается ими, но лишь до тех пор, пока не появится власть, сила — будь то непосредственный начальник, как в рассказе «Двое в одном», или местный миллионер, как в рассказе «Маска».
Теперь появились весьма серьезные основания считать, что разделением чиновников по присвоенным им чинам не предопределяется их нравственная физиономия: к чиновничьей касте льнул и терпеливо в ней обживался мелкий, посредственный, ничтожный человек. «…Кому чужда жизнь, — записал однажды Чехов в дневнике,— кто неспособен к ней, тому больше ничего не остается, как стать чиновником».
4
Многие из своих ранних произведений Чехов писал, как он не однажды признавался, «наотмашь». Недаром он при подготовке собрания своих сочинений (издание А.Ф. Маркса) больше трехсот рассказов и сценок решил не перепечатывать вовсе. Со временем выяснилось, что приговор этот был н большинстве случаев незаслуженно суровым.
Впрочем, и сам Чехов даже в момент вынесения этого приговора едва ли был уверен в его безусловной справедливости: ведь сам же он однажды назвал свои ранние сочинения «лицейскими». Это означало, что работа над ними была для него единственно возможной и в конце концов благодетельной школой.
В многописании к сроку складывались важнейшие свойства чеховского стиля: непринужденность речи, безошибочное чувство соразмерности частей произведения и сжатость, экономность повествования — та самая краткость, которую он объявил сестрой таланта. Срочная журнальная работа оказалась для него не только школой литературного мастерства в собственном, узком смысле этого слова, но и школой познания жизни. Сочиняя эти, по его выражению, «мелкие, как снетки» рассказы сотнями, трудно было обезопаситься от повторений.
Стало быть, необходимо было буквально тренировать свою наблюдательность; он учился всматриваться в жизнь и находить определенное содержание там, где другие до него видели или простую случайность, или не заслуживающую внимания заурядность. Кроме того — и это едва ли не главное,— повествовательское разнообразие расширяло его кругозор и уже само по себе понуждало задумываться о соотношении в жизни смешного и «серьезного», веселого и грустного. «Да и, правду сказать,— писал он Лейкину еще в 1883 году,— трудно за юмором угоняться! Иной раз погонишься за юмором да такую штуку сморозишь, что самому тошно станет. Поневоле в область серьеза лезешь…».
Так в его творчестве образовалась определенная тенденция: чем больше он писал, чем разнообразнее был подвластный ему жизненный материал, другими словами, чем обширнее становилось его знание действительности, тем больше выходило из-под его пера «серьезных» рассказов. Во второй половине 80-х годов основной тон таких рассказов стал преобладающим тоном всего его творчества. В этом смысле
интересно прочитать подряд все, написанное Чеховым за 1886 год — один из самых плодотворных в его жизни.
Тут свыше ста рассказов и фельетонов, составляющих почти два больших тома; причем значительная часть рассказов этого года принадлежит к шедеврам мировой новеллистики. Действие происходит в городе и в деревне, на постоялом дворе и в вагоне железной дороги, в церковной сторожке и в студенческой каморке, в избушке лесника и в имении богатой владелицы винокуренного завода, на даче и в аптеке, в церкви и на балу, на мельнице и в зале судебных заседаний, в зубоврачебном кабинете и в темной мастерской сапожника.
В произведениях одного только года — больше двухсот пятидесяти основных персонажей. В этом многолюдстве представлены почти все социальные группы тогдашнего общества: помещики, купцы, домовладельцы, военные — от генерала до рядового солдата, чиновники — от тайного советника до
коллежского секретаря, священники, монахи, мужики, извозчики, кухарки, лакеи, городовые, пожарные, буржуа-предприниматели, инженеры, банковские служащие, присяжные поверенные, доктора, акушерки, театральные антрепренеры, писатели, журналисты, художники, студенты, актеры, музыканты, интеллигенты без места, проститутки; в одном фельетоне есть даже телефонистка — профессия по тому времени экзотически новая. В русской литературе трудно назвать другого писателя, в произведениях которого (созданных за столь же короткий срок) было бы такое множество не похожих друг на друга персонажей, такое обилие самых разнообразных коллизий и сюжетов.
По первому взгляду всю эту массу рассказов можно озаглавить так же, как сам Чехов озаглавил вышедший в том же году сборник своих произведений 1883—1885 годов: «Пестрые рассказы». Вполне вероятно, что он тогда и сам так думал; во всяком случае, он еще и в этом году большую часть своих рассказов — и «смехотворных» и «серьезных» — подписывал псевдонимами, выдуманными в первые годы писательства и приноровленными к «смехотворному» тону: Брат моего брата, Человек без селезенки, Рувер — и наоборот — Ревур, но чаще всего, конечно, самым знаменитым — Антоша Чехонте.
Но это уже была иная «пестрота» — хотя бы по составу: почти две трети рассказов 1886 года тяготеет к «области серьеза»; из «смехотворных» лишь единицы напоминают прежнего, беззаботно веселого Антошу Чехонте, а в остальных — обязательно есть «немножко боли» (так на страницах «Осколков» был озаглавлен рассказ «Знакомый мужчина»). Это смещение было необратимо: в 1888 году Чехов напишет всего лишь один юмористический рассказ; из «смехотворных» жанров в его творчестве чуть дольше продержится только
водевиль.
…У извозчика Ионы Потапова на этой неделе умер единственный сын. Грудь его распирает тоска, «тоска громадная, не знающая границ. Лопни грудь Ионы и вылейся из нее тоска, так она бы, кажется, весь свет залила…» («Тоска»). Это уже не эфемерные терзания, с которыми обыкновенно носится сытая мелюзга, а подлинное, безысходное страдание. Еле сдерживает рыдания Анюта, жилица меблированных комнат «Лиссабон»: ее прогоняет очередной покровитель — студент-медик Степан Клочков («Анюта»). Плачет хористка Паша, которую обобрала и оскорбила мадам Колпакова; а сам господин Колпаков, «почитатель» Паши, тут же «раскаялся» в своих грешках («Хористка»).
Агафья Стрельчиха, с великим страхом идущая под мужнины побои за свою отчаянную любовь к бобылю Савке («Агафья»); замученный голодом синьковский священник отец Яков («Кошмар»); дьячиха Раиса, выплакивающая досаду на свою несчастливую женскую долю («Ведьма»); и, наконец, Ванька Жуков с его надеждой бежать из городского ада и вернуться в деревенский рай… Сколько обиженных, обездоленных и беззащитных людей в этом мире!
Тема человеческого страдания — традиционная в русской литературе. Традиционно и то, что эта тема почти во всех случаях сопрягается, соразвивается с темой угнетения: так что угнетенный и угнетатель, обиженный и обидчик, жертва и мучитель чаще всего бывают представлены в рамках одного произведения — тот же Акакий Акакиевич Башмачкин и Значительное лицо; Герасим и его барыня («Му-му»); Соня Мармеладова и господин Лужин («Преступление и наказание»); Лариса Огудалова и Паратов с Кнуровым и т. п. Такое противопоставление неизбежно сгущает краски, делает их контрастнее и упрощает ориентацию читателя — и в его сочувствиях и в его осуждениях. Социальная вина здесь как бы персонифицирована. У Чехова уже во второй половине 80-х годов такие сопоставления выглядят несколько иначе.
Коллежский асессор Кирьяков из рассказа «Необыкновенный» своим нудным торгом насчет гонорара, своими безапелляционными сентенциями, даже самой своей походкой обижал и оскорблял акушерку Марью Петровну. Да разве ее одну! Всем, кто вынужден был иметь с ним дело, от него буквально житья не было. «Глоток стоит денег» — внушает он ровным голосом сынишке-гимназисту, когда тот ест. Перед нами,
по-видимому, еще один вариант давно известного классической литературе типа черствого, бессердечного скряги. Но он не только возмущает, но и озадачивает: недаром даже Марье Петровне он кажется странным.
Всей логикой повествования Чехов подводит читателя к заключению, что кирьяковское мучительство не является следствием злой воли — крайнего эгоизма или еще каких-нибудь дурных наклонностей. Напротив, «он честен, справедлив, рассудителен, разумно экономен… он не дерется, не кричит, добродетелей у него гораздо больше, чем недостатков…» — так говорит о нем его жена, и не видно, чтобы Чехов сомневался в правдивости ее слов. Он черств и суров потому, что бескорыстно и самоотверженно служит несомненному для него, абсолютному, как божество, принципу. Все человечески живое, по его вполне искреннему убеждению, склонно к беспорядку и уклонениям от нормы и поэтому должно беспрекословно подчиниться этому жестокому, но справедливому божеству. В этом его вина, но в этом же и его оправдание, хотя само это слово тут вроде бы и не подходит…
Кирьяков — это респектабельный вариант Пришибеева. Тот страшен, но и смешон, потому отчасти, что действует в административной сфере, где регламентация и без него доведена до высшей степени совершенства; кроме того, он своим непомерным рвением демаскирует вожделенные, но, по-видимому,
все-таки неосуществимые мечты высших властей о всеобщем водворении казарменных порядков. Кирьяков вносит категоричность полицейских запретов и предписаний в область морали, по самой своей природе более расплывчатую и неопределенную, чем суд и расправа. Но это не только не вызывает смеха, как можно было бы ожидать, а, наоборот, смущает и пугает.
Исповедуемые Кирьяковым постулаты не новы; они общеизвестны и общеприняты. «Каждый должен получать свое», «Я сам тружусь и привык ценить чужой труд», «Умеешь есть, умей же и работать» — попробуй возрази! Все убеждены, что это непременные законы бытия, и робеют перед Кирьяковым потому, что втайне чувствуют себя постоянными нарушителями этих законов. Никому и в голову не приходит проверить их потребностями живой жизни. «Чтобы иметь лишних детей, нужно иметь лишние деньги»,—изрекает Кирьяков, и «на лице у роженицы показывается виноватое выражение, точно она произвела на свет живое существо без позволения или из пустой прихоти». Оказывается, Кирьяков необыкновенен только тем, что упорнее всех следует обыкновенной морали. «Персональная» вина размывается: дело, стало быть, не столько в нем, сколько в морали, предопределенной всем строем общественного бытия и всеми принятой.
Грустная ирония заглавия этого рассказа проявляется еще и в том, что в произведениях самого Чехова
Кирьяков далеко не одинок. Конечно, претензии верхне-запрудского лавочника Андрея Андреича на интеллигентность слишком уж топорны; да по сравнению с представительным Кирьяковым он и «рылом не вышел». Однако «философия» у него та же. Когда Маша сказала ему на прогулке: «Какие чудные у вас места!.. Что за овраги и болота! Боже, как хороша моя родина!» — то он не понял ни ее восторга, ни ее грусти. «Эти места только место занимают… От них корысти, как от козла молока». Его отношение к дочери обидно и оскорбительно: ведь он был убежден, что актриса — все равно что блудница. И вместе с тем в этом выражалось и его родительское беспокойство («Панихида»). И здесь то же: личная часть вины почти уже не воспринимается как вина. Мысль читателя неизбежно выходит за рамки сюжета.
В рассказе «Тяжелые люди» Чехов почти прямо говорит о необходимости сопоставлять слова и поступки персонажей с распространенными в обществе нравами. Евграф Ширяев, пожалуй, самая отталкивающая особь кирьяковского вида. После очередного скандала его сын, студент Петр, решил уйти из дома — навсегда. Но, немного успокоившись, он остановился на мысли, что их семья не исключение: «В каждой семье есть свои радости и свои ужасы, но как они ни велики, трудно увидать их постороннему глазу; они тайна… Вспомнил студент своих товарищей, которые неохотно говорят о семьях, вспомнил свою мать, которая почти всегда лжет, когда ей приходится говорить о муже и детях…» Стало быть, «ужасы» — одно из неизбежных явлений в жизни этой среды, и это чувствуют обе стороны: и обиженные и обидчики. Евграф способен иногда чувствовать себя виноватым, но твердая убежденность в том, что в его поведении нет ничего исключительного, мешает ему по-настоящему одуматься. И здесь читатель незаметно для самого себя как бы «дописывает» рассказ.
«В маленьких… рассказах, — заметил однажды Чехов,— лучше недосказать, чем пересказать, потому что… потому что… не знаю почему…». Этот совет оказался оборванным на половине, вероятнее всего потому, что был преподан литератору (И. Леонтьеву): тому он был, в сущности, бесполезен. Недосказанность не технический прием; в ней — одно из важнейших свойств чеховского стиля — в широком смысле этого слова: следовательно, она выражает его — и только его — взгляды и на литературу и на саму жизнь. Про себя и для себя он знал это «почему». На упрек одного из своих корреспондентов в том, будто его субъективное, то есть художнически-личное, отношение к изображаемой действительности слишком неопределенно и от этого идея его рассказов проступает недостаточно четко, Чехов ответил так: «Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам».
«Серьезные» рассказы Чехова в своей совокупности образуют «пестрое», но внутренне единое повествование о русской жизни — преимущественно о среднем и нижнем ее пластах — как целом. Следовательно, с другой стороны, каждый из этих рассказов, являясь фрагментом огромной панорамы, своими корнями связан не только с этой реальной лежащей в основе сюжета ситуацией, но и с ее почвой — с жизнью всего общества. Потому для Чехова было очень важно, чтобы читатель не увлекся сюжетными хитросплетениями и не упустил из виду общих, глубинных связей и отношений.
Этим, по-видимому, и предопределена известная «ослабленность», «растушеванность» собственно сюжетных элементов в его «серьезных» рассказах. Нагляднее всего это обнаруживается в завязках и развязках; их особенность состоит в том, что в них нет ничего «особенного»: персонажи появляются из обычного потока жизни и уходят в него же. Если воспользоваться выражением А. Твардовского, такие рассказы и начинаются «без начала» и кончаются «без конца». Но видоизменение этих элементов сюжета было предопределено более важной реформой: изменением характера конфликта.
Выведенные в таких рассказах обидчики и притеснители не исчадия порока; они и думают и поступают «как все» — некоторые, правда, чуть-чуть попоследовательнее — и сами по себе, по масштабам личности они тоже «как все» — «средние», «массовые».
Когда перед нами возникает почти фантасмагорическая фигура Свидригайлова или когда мы следим за анафемскими подходцами Порфирия Головлева (Иудушки), нам, конечно, страшно: начинает казаться, что нет пределов человеческому падению. И все-таки нам остается хоть и слабенькое, но все же утешение: «Нет, слава богу, я не похож на Свидригайлова! Я — не он!». Чехов не дает нам этого утешения.
Возьмите вы того же Степана Клочкова («Анюта»), Какой он злодей! Он трудяга и добрый малый. Степан предается «зубрячке» вполне осмысленно и самозабвенно. Из него обязательно выйдет знающий врач, а то, может быть, и вовсе «большой человек» — известный профессор, например, вроде Захарьина или Остроумова. Но стоило ему самому подумать о своем будущем, об ожидающем его положении почтенного члена общества, как немедленно же отлетает от него вся его доброта; оказывается, в этой — воображаемой пока, но вполне вероятной — «нормальной» идиллии Анюте нет места: она там будет стеснять, компрометировать.
Степан не издевается над Анютой, не кричит; добрый человек, он даже пытается ее успокоить; но ему и в голову не приходит подумать о дальнейшей ее участи. Другие ведь поступали и поступают точно так же; вон и художник, распространявшийся об эстетике, тоже, в сущности, рекомендовал… прогнать. Вот в этом и сказывается особая сила искусства Чехова: без нажима, почти незаметно возбуждает он в душе читателя сначала, может быть, еще и не вопрос, а лишь предощущение вопроса: «А чем, собственно, я отличаюсь от Клочкова?» Жизнь персонажа начинает непосредственно соприкасаться с действительной жизнью читателя. Да,— говорит нам Чехов,— он — «средний», «массовый» и даже, если хотите, «положительный» — таков же, как ты да я. Он барахтается в той же морали, что и мы с вами. Его вина — а он безусловно виноват! — это и наша с вами вина! А вот интересно, как бы ты, дорогой читатель, поступил в этой ситуации?
Чувство сопричастности к общей вине и общей беде еще отчетливее возникает при чтении рассказов, где непосредственных и, так сказать, главных обидчиков даже предположительно назвать нельзя. На самом деле, кто Иону Потапова «оторвал от плуга»? Или: по чьей злой воле Раиса отдана дьячку Савелию Гыкину и должна с ним мучиться? А кто главный виновник страданий Ваньки Жукова?
Разумеется, хозяева могли бы и не драться; но если бы сапожнику Аляхину сказали, что его отношение к Ваньке преступно, то он в полном сознании своей правоты ответил бы, что «учит» Ваньку, точно так же, как учили и его самого. То же и подмастерья: они «насмехались» над Ванькой, посылали его в кабак за водкой и велели красть у хозяев огурцы и наверняка не видели в этом ничего, кроме своего доброго к нему
расположения. Это была среда, куда свет современной культуры еще не проникал. Отдельные его вспышки ничего не меняли. Вот добрая барышня Ольга Сергеевна «от нечего делать» обучила Ваньку грамоте, но не помогло ему это умение…
И развязка здесь как бы окончательно закрепляет эту мысль. Конечно, в почтовой практике Ванькин адрес — всего лишь забавная ошибка. В искусстве же, кажется, ничего точнее выдумать нельзя: письмо адресовано в самое заповедное, заботливо охраняемое от всевозможных неприятностей средоточие читательской совести. Ах, как было бы хорошо, если бы какая-нибудь добрая почтовая фея увидела этот странный адрес, заинтересовалась, нашла Ваньку и…
Рассказ-то ведь был рождественский; в то время это был особый жанр, главным отличительным признаком которого был как раз счастливый конец. Впрочем, примеры имелись и повыше: Диккенс иногда сочинял такие развязки; Достоевский, вовсе, как известно, не склонный потакать вкусам любителей комфортабельного чтения, и тот привел погибшего мальчика ко Христу на елку. А Чехов «оставил все как было»: вернутся из церкви хозяева, грубо разбудят Ваньку, не дав ему досмотреть его блаженных снов, и все начнется сначала. Правда, в рассказе об этом не говорится, но все-таки ясно, что будет именно так. Весь-то рассказ, может быть, затем только и написан, чтобы вызвать в нас это убеждение.
Да, Чехов свои «серьезные» рассказы писал так, что читатель не мог не «подбавить». Тоска не скоро отпустит Иону: ведь свое «все» он рассказал лошаденке… И будет он стоять на улицах российской столицы и ждать, «не найдется ли из этих тысяч людей хоть один, который выслушал бы его?» А толпы будут по-прежнему бежать, «не замечая ни его, ни его тоски…». И что может измениться в участи жены Кирьякова и его сынишки-гимназиста? На что надеяться Анюте или дьячихе Раисе? Никто им не поможет, потому что никто не знает, кто виноват в их страданиях. Ясно только, что они жертвы какой-то огромной силы, неподвластной отдельным людям. Это она разбросала их по жизни и покинула на произвол суровой судьбы,
5
В начале марта 1893 года Чехов познакомился с известным уже в то время писателем А.И. Эртелем; в одном из первых писем к нему читаем: «Вы воронежский уроженец? Моя фамилия тоже ведет свое начало из воронежских недр, из Острогожского уезда. Мой дед и отец были крепостными у Черткова, отца того самого Черткова, который издает книжки». Последняя фраза этого сообщения нуждается в уточнении и пояснении. Дед Чехова — Егор Михайлович — в 1841 году со всей своей семьей выкупился на волю у помещика А.Д. Черткова, деда (а не отца, как полагал А.П. Чехов) «того самого Черткова».
В.Г. Чертков был официальным распорядителем издательства «Посредник», выпускавшего большими по тем временам тиражами дешевые книжки — преимущественно для народа. Но когда в те годы заходила речь об этом издательстве, все более или менее осведомленные в литературных делах люди вспоминали
о Л.Н. Толстом, потому что именно он был истинным вдохновителем всей деятельности «Посредника». Он отбирал в мировой литературе и фольклоре все, по его мнению, лучшее и доступное пониманию читателя из народа; по его настоятельным просьбам и советам специально для «Посредника» писали крупнейшие литераторы того времени, в том числе и Эртель; с его одобрения в книжках этого издательства были напечатаны такие произведения Чехова, как «Ванька», «Бабы», «Жена», «Именины», «Палата № 6»…
Здесь трудно удержаться от того, чтобы еще раз не подивиться емкости чеховского слова: в одной фразе очерчена не только история семейства Чеховых, но и одна из самых значительных перемен в истории России за все XIX столетие (Егор Михайлович Чехов родился еще в 1798 году).
Чехов с юных лет понял, что крепостное прошлое его фамилии — это не только воспоминание. В одном из его писем младшему брату Михаилу есть такие строчки: «Не нравится мне… зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность».
Сознавать свое человеческое достоинство… Конечно, молодой человек, только еще заканчивавший гимназию, так сказать, не сам выдумал это высокое нравственное требование. Но это и не повторение прописи. Тут высказано глубоко продуманное, прочувствованное и выстраданное убеждение. И уже в ранних произведениях Чехова недвусмысленно выражалось его отношение к людям и обстоятельствам, враждебным сознанию и чувству человеческого достоинства. Одним из таких обстоятельств жизни он считал тогда именно крепостничество — в широком смысле этого слова.
И это для него не было отвлеченной мыслью; об одном земляке-студенте Чехов сказал однажды так: «Он, воспитанный на крепостном праве, враг крепостничества — за одно это я люблю его!». В устах начинающего литератора 80-х годов эти слова звучат почти парадоксально: если либерально настроенные интеллигенты тех лет хотели похвалить свое время, они обычно толковали о том, что времена, когда над всей жизнью русского общества тяготело иго крепостничества, прошли безвозвратно. А Чехов говорил о крепостничестве как о таком свойстве тогдашней общественной атмосферы, которое пронизывает души людей и влияние которого нужно настойчиво преодолевать в себе.
Неудивительно, что произведение, которым по счету самого Чехова началась его литературная деятельность,— «Письмо к ученому соседу»,— было посвящено теме крепостничества. В осмеянии отставного урядника из дворян Василия Семибулатова, отрицавшего учение Дарвина с позиций людей, которые по вторникам бывают приняты у предводителя дворянства, чувствуется пафос разночинца, хорошо знакомого с произведениями Писарева. Видно, не без оснований старший брат Александр прозвал молодого Чехова нигилистом. В другом своем раннем рассказе — «За яблочки» — молодой сатирик не захотел прикрывать иронией свою ненависть и презрение к крепостнику: здесь господствует сатирическая, памфлетно обнаженная интонация: «Говоря откровенно, Трифон Семенович — порядочная таки скотина». Свое имение с 3000 десятин чернозема Трифон Семеныч давно промотал, но благодаря попустительству властей благоденствует и забавляется — совсем как во времена крепостного права.
На протяжении 25 лет — от «Письма к ученому соседу» до «Вишневого сада» — тема крепостничества могла отступить на второй и даже на третий план; в разные периоды творчества она воплощалась по-разному, но непримиримое осуждение крепостнической морали и ее приверженцев всегда оставалось неизменным. В этом смысле интересно сопоставить два рассказа Чехова: первый из них — «Барыня» — написан в 1882 году, а второй — «Княгиня» — в 1889-м. По тону повествования они резко отличаются друг от друга. Барыня Елена Егоровна Стрелкова представлена во всей наготе своего цинизма и жестокости; кроме собственных вожделений и капризов, она не хочет вчитаться ни с кем и ни с чем. Даже после того, как она узнала, что по ее вине Степан убил свою жену Марью, она не почувствовала ни малейшего угрызения совести, ни тени раскаяния. Во всей этой кровавой истории она увидела одну только злонамеренную мужицкую непочтительность.
— Ужасный народ! — зашептала она.— Ах, какой народ! Негодяи! Хорошо же! Я им покажу!
Княгиня Вера Гавриловна на первый взгляд — полная противоположность Стрельчихе. Это, по-видимому, женщина впечатлительная и тонко чувствующая. Когда она приезжает в мужской монастырь, то сразу как бы перевоплощается; ей начинает казаться, «что несмотря на свои 29 лет она очень похожа на старого архимандрита и так же, как он, рождена не для богатства, не для земного величия и любви, а для жизни тихой, скрытой от мира…».
Только вот в этих размышлениях мелькнуло словечко, не совсем гармонирующее с ее смущенными мечтами: она вспомнила горничную Дашу, «у которой сегодня утром было дерзкое выражение лица». Зато оно, это словечко, прямо перекликается с тем, что говорит Вере Гавриловне доктор Михаил Иванович. По его словам, и ее доброта, и чувствительность, и мечтательность — все это личины. За блестящей внешностью скрывалась крепостническая подоплека. Все, что было в подвластных ей деревнях «здорового, сильного и красивого», Вера Гавриловна, как и Стрельчиха, брали себе «в гайдуки, лакеи, кучера», а потом, когда те
оказывались не способными служить ее прихотям, прогоняла их и спокойно забывала о их существовании. В отличие от Елены Егоровны княгиня занималась благотворительностью: учредила странноприимный дом, однажды пожелала сама учить мужицких детей, в другой раз ей вздумалось собственноручно кормить грудных младенцев из соски. Но все это для нее, включая и наезды в монастырь, только «забава, игра, кощунство над человеческой личностью», и поэтому все это оборачивалось бедой для тех, кому она благодетельствовала.
Можно подумать, правда, что обличения Михаила Ивановича если не снимаются вовсе, то хотя бы смягчаются тем, что на другой день он извинялся перед Верой Гавриловной. Но ведь он извинялся не потому, что накануне говорил неправду. Скорее всего он раскаивался в том, что не удержался и вспомнил о собственной обиде, что поддался мстительному чувству, унизительному и для него самого и для памяти его жены. И наконец: не потому ли Михаил Иванович назвал все сказанное им вчера глупостями, что по спокойном размышлении счел весь этот свой монолог бесполезным. Он достаточно хорошо знал, что никакими обличениями нельзя поколебать самовлюбленность княгини. Однако самым убедительным «комментарием» к его «раскаянию» является финал рассказа, один из шедевров чеховской иронии.
Едва ли не самое существенное из ее свойств состоит в том, что второй, то есть подлинный, смысл «заряженных» иронией слов обнаруживается не в пределах одной фразы, не в ее интонации, а на пространстве гораздо более крупных единиц повествования (если речь идет об эпических жанрах), иногда только в результате внимательного сопоставления буквально всех элементов произведения.
На первый взгляд весь финал рассказа наполнен той поэзией, которая является, можно сказать, душой прозы Чехова. Прекрасный солнечный день, избы и сады у дороги, длинные чумацкие обозы, богомольцы, вереницами идущие в монастырь, золотистая рожь на ветру — все это, по-видимому, неотразимо действует на Веру Гавриловну. «На душе у нее было весело, ясно и тепло…», ей «казалось, что ее тело качается не на подушках коляски, а на облаках, и что сама она похожа на легкое, прозрачное облачко…
— Как я счастлива! — шептала она, закрывая глаза.— Как я счастлива!»
Но попробуем вникнуть в ее размышления, присмотримся к ее движениям, позам и жестам, к выражению лица. «Потягиваясь и нежась в постели, она вспомнила вчерашнюю встречу с доктором… вспомнила, что она несчастна». На этот раз в качестве виновников ее «несчастий» представился «длинный ряд знакомых мужских лиц: если бы они «сумели проникнуть в ее душу и понять ее, то все они были бы у ее ног…». Она и проснулась уже счастливой, а после этого несложного умозаключения совсем забыла, что должна считать себя несчастной.
Жестокой правды вчерашнего разговора с доктором как будто бы и не было. Естественно, что в ответ на покаянные слова Михаила Ивановича «княгиня приветливо улыбнулась и протянула к его губам руку».
А потом, нежась на подушках коляски, она думала о том, как приятно «прощать обиды и приветливо улыбаться врагам». Да ведь перед нами опять-таки забава, игра. Доктор это хорошо понимал: он втянут в эту игру, недаром он покраснел, поцеловав руку княгини. Вера Гавриловна не может не играть; она все время следит за тем, какое впечатление она производит. Ей показалось, что «ее улыбка необыкновенно ласкова и мягка», а вот, выйдя из покоев, она зажмурилась от яркого дневного света и сразу, видно, заметила, что эта гримаса подходит к игре: на монахов она уже смотрела прищуренными глазами; а потом, едучи в коляске, она все еще играла — «щурилась и мягко улыбалась».
Преемственная связь рассказа «Княгиня» с рассказом «Барыня» видна уже в самом заглавии. Управляющие — поляки Казимиры и Каэтаны, старающиеся в угоду Вере Гавриловне «содрать с одного вола три шкуры», конечно, явно напоминают управляющего и утешителя Стрельчихи — Феликса Адамовича Ржевецкого. В этих двух рассказах есть варианты одной и той же метафоры, выразительно характеризующие различие в разработке сходного сюжетного мотива.
Взбешенная Клена Егоровна грозит мужикам: «Я им покажу! Они узнают теперь, что я за птица!» Вера Гавриловна, приехав в монастырь, скромно думает, что приносит сюда утешение, как птичка, которая нечаянно сядет у окна келии сурового постника и запоет свою песню. В финале рассказа это уподобление уже прямо реализуется в игре: «Стараясь походить на птичку, княгиня порхнула в экипаж и закивала головой во все стороны». Это уже открытая насмешка. Игра в доброту, в изящество, в поэтичность продолжается; кощунство над человеческой личностью тоже не прекратится. Иначе и быть не могло, потому что Вера Гавриловна — барыня.
Чехов с молодых лет до конца своих дней был убежден, что инерция барской жизни — в широком смысле этого слова — несовместима с глубоким сознанием нравственной ответственности и, стало быть, с уважением к человеческой личности. Поэтому он всегда зло высмеивал претензии дворян на какое-то особое, привилегированное положение в обществе. Формы этих претензий бывали самые разнообразные, а сущность во всех случаях оставалась неизменной. И неизвестно еще, кто хуже: вздорная Олимпиада Егоровна Хлыкина, твердо верившая в то, что дворяне и сидят-то особенным, единственно достойным образом («Последняя могиканша», 1885): или Павел Ильич Рашевич, который старался под дворянскую фанаберию подвести, так сказать, историческую и естественнонаучную базу и который в конце концов договорился до того, что «плохой Собакевич только потому, что он белая кость, полезнее и выше, чем самый лучший купец, хотя бы этот последний построил пятнадцать музеев» («В усадьбе», 1894).
Чехов видел в крепостничестве большое общественное зло не только потому, что были еще в его время люди, пользовавшиеся привилегиями, завещанными крепостной эпохой, и учреждения, охранявшие эти привилегии. Уже в своих самых ранних произведениях он больше всего обращал внимание на то, как мораль, порожденная крепостничеством, живет в сознании и поведении его современников. Рабское в людях, их неспособность не то чтобы защитить свое человеческое достоинство, но даже хотя бы почувствовать необходимость такой защиты — вот что было сердцевиной темы крепостничества в творчестве молодого Чехова.
В реальной действительности 80-х годов бывшие крепостные — старые и молодые — через много лет после отмены крепостного права как бы по привычке смотрели на помещика как на полноправного господина и считали себя обязанными выполнять любую его прихоть. Ведь если бы «опришник» Карпушка и Матвей не изъявили готовности сразу же приступить к исполнению приказа Трофима Семеновича, то надругательство над парнем и девкой могло бы и не состояться. Но бездумная, механическая покорность — это еще не худший дар прошлого («За яблочки»).
Господская, барская жизнь немыслима без лакея — лакея не только по должности, но и, так сказать, по страсти, по сердечной склонности. Для таких лакеев не было — и не могло быть — ничего прекраснее господской жизни, и потому услужение господам они почитали за высочайшую честь. Портной Меркулов при одном воспоминании о камергерских, шталмейстерских и гофмейстерских мундирах испытывал священный трепет. Плата за шитье этаких мундиров была для его холуйской спеси почти оскорбительной, а расправа — подлинным вознаграждением за труды. Пьяный капитан Урчаев ударил Меркулова кием, а на лице этого раба-лакея «плавала блаженная улыбка», на смеющихся глазах блестели слезы…
— Сейчас видать настоящих господ! — бормотал он. — Люди деликатные, образованные… Точь-в-точь, бывало… по самому этому месту, когда носил шубу к барону Шпуцелю, Эдуарду Карлычу… Размахнулись и — трах! И господин подпоручик Зембулатов тоже… Пришел к ним, а они вскочили и изо всей мочи… Эх, прошло, жена, мое время! Не понимаешь ты ничего. Прошло мое время!» («Капитанский мундир»).
Портной Меркулов был «прав» только отчасти; расцвет открытого господского произвола, выставленного напоказ барского разгула действительно был в прошлом; но, во-первых, и то и другое, хоть и не в таких, как прежде, наглых формах, все-таки еще существовало, а, во-вторых — и это главное, — барская жизнь «на широкую ногу» влекла и умиляла не только бывших лакеев. Отставной раб Никифор Филимоныч рассказывает о донжуанских похождениях своего барина князя Свинцова, как о своем собственном «геройстве»:
«В Петербурге мы с баронессой фон Туссих большие связи имели и дитятю прижили». Он весь в прошлом, и потому сам по себе, так сказать, не страшен. Но его внимательная слушательница — сиделица Таня ушла в проститутки не без влияния его россказней («Отставной раб»).
Молодой Чехов, выставляя на свет божий традиционно-крепостническое в сознании своих современников, напоминал своим читателям тему, открытую и введенную в русскую литературу еще Гоголем, а позднее с необычайной глубиной разработанную И. С. Тургеневым в его «Записках охотника». Можно сказать, что молодой Чехов именно от Тургенева из рук в руки, как эстафету, принял пафос осуждения лакейской спеси и холуйского бессердечия. Эта творческая связь особенно отчетливо видна в его рассказе «Егерь», и своим сюжетом и психологическими мотивировками прямо напоминающем тургеневское «Свидание». Конечно, это сходство создано не ради доказательства литературного родвтва и не из желания поспорить со своим маститым предшественником. Сопоставлением сюжетов и характеров проверялась живучесть реального явления действительности.
6
Чехов пришел в литературу в пору самых глубоких за все XIX столетие социальных сдвигов в русской жизни. И главный из них состоял в том, что во всех общественных и государственных делах стало вполне отчетливо обнаруживаться преобладание буржуазии. Это не замедлило сказаться и на развитии литературы.
Среди современников Чехова едва ли был хотя бы один серьезный литератор, который бы отрицал сам факт усиления буржуазности во всех сферах общественной жизни: в 80-е годы это было очевидно для всех. Споры возникали при попытках понять, насколько глубоки, закономерны и, стало быть, необратимы изменения, происходящие под напором буржуазного начала. В.И. Ленин в статье «Л.Н. Толстой и его эпоха» писал о том, что «устами К. Левина в «Анне Карениной» Л. Толстой чрезвычайно ярко выразил, в чем состоял перевал русской истории» после 1861 года: «У нас теперь все это переворотилось и только укладывается»,— трудно себе представить более меткую характеристику периода 1861 — 1905 годов. То, что «переворотилось», хорошо известно, или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому. Это — крепостное право и весь «старый порядок», ему соответствующий. То, что «только укладывается», совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения».
Казалось бы, что перед литературой того времени естественно вставала задача, которую не заметить было просто невозможно,— запечатлеть и осмыслить черты нового «только укладывавшегося» строя жизни. Но эта задача, как одна из важнейших и первоочередных, была понята не так скоро, как можно предполагать. Прежде всего она оказалась необыкновенно сложной; в этом отношении ее можно сопоставить лишь с той, которую в начале XIX столетия совместными усилиями пришлось решать Пушкину и Гоголю.
Пожалуй, раньше всех понял это Ф.М. Достоевский. В январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год он писал о том, что в русском обществе «есть и черты какой-то новой действительности», резко отличающейся от той, какая была в средне-высшем дворянском круге, историком которого, по его мнению, был JI. Толстой. «Чувствуется… что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга, столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых великих наших художников. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся… Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит, и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще рано?».
Здесь в первую очередь следует обратить внимание на ту мысль, что хаотическая раздробленная действительность, складывавшаяся на основе новых начал (Достоевский не дал им названия, хотя из всего хода его рассуждений ясно видно, что подразумевал он именно буржуазные начала и принципы), как будто бы не возбуждала творческого интереса у самых великих художников эпохи. Должно быть, он имел в виду прежде всего Л. Толстого.
На самом деле, как и писатели, близкие к народничеству, он был склонен думать, что капитализм в России — что-то вроде исторической случайности. «Для Толстого, — писал В.И. Ленин в той же статье, — этот «только укладывающийся» буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала — Англии. Именно: пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой «Англии», связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена, Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Подобно народникам, он не хочет видеть, он закрывает глаза, отвертывается от мысли о том, что «укладывается» в России никакой иной, как буржуазный строй». Стало быть, по отношению к Толстому констатация
Достоевского была, по-видимому, вполне справедливой; что же касается большинства русских писателей-реалистов второй половины XIX в., то он был прав лишь отчасти.
Крупнейшие русские писатели тех лет стояли на антибуржуазных позициях. Они скептически относились как к толстовской идее возврата к патриархальности, так и к хлопотам либеральных народников о том, чтобы понудить самодержавное правительство защитить крестьянскую общину законодательными мерами и таким образом спасти Россию от ужасов «пролетариатства». Конечно, Некрасов или Щедрин и в анализе и в критике общественной роли буржуазии были последовательнее, чем, скажем, Писемский или П. Мельников (А. Печерский), однако это различие не носило антагонистического характера.
«Современники» Некрасова и «Мещане» Писемского, «Бесприданница» Островского и «Подросток» Достоевского, «В лесах» и «На горах» Мельникова и «Благонамеренные речи» Щедрина — эти произведения при всем их идейном и стилевом разнообразии сходны не только гуманистическим протестом против буржуазного хамства, но и стремлением осмыслить его в реальных обстоятельствах новейшей истории
России.
Возвышение русской буржуазии эти писатели не считали исторической случайностью; в своих произведениях они убедительно показали, что русский нувориш вошел в силу отнюдь не под влиянием «гнилого Запада», как твердили эпигоны славянофильства. Он начал свои «подвиги» еще в недрах
крепостного строя, и «европеизированные» Кнуровы и Вожеватовы — прямые наследники своих полуграмотных и простоватых предшественников — Болыповых и Диких. В этом смысле особенно показательна карьера щедринского Дерунова: бывый прихлебатель господ помещиков, этот «чумазый» в пореформенной России превратился в «столпа общества» и стал претендовать на роль полновластного «хозяина жизни».
Общей чертой, присущей многим произведениям русских писателей антибуржуазного направления, было то, что признаки и свойства нового, «только укладывавшегося» строя в них полнее всего выразились именно в фигуре капиталиста-хищника, под напором которого постепенно изменялась сама структура верхов социальной иерархии. Это был необходимый и важный шаг не только в развитии литературы, но и всего общественного сознания. И все-таки это был только первый шаг.
В последней четверти XIX в. буржуазные начала стали определять образ жизни всего русского общества сверху донизу, решительно изменяя не только материальные условия существования людей, но и само их мышление, и вкусы, и ходовую мораль. Именно этот исторический сдвиг в нижних и средних слоях общества русской литературе и предстояло исследовать.
Но эта задача не могла быть выполнена, так сказать, в порядке простой преемственности. Тут неизбежна была борьба. Дело в том, что сам этот сдвиг, даже будучи замеченным именно как важное общественное явление, оценивался с диаметрально противоположных позиций.
Когда в юмористических журналах 1880—1881 годов стали появляться первые рассказы Чехова, в «Русском вестнике» печатался роман Достоевского «Братья Карамазовы», в «Отечественых записках» — «Господа Головлевы» Щедрина и «Таланты и поклонники» Островского; читатели и критики еще горячо спорили о «Нови» Тургенева и об «Анне Карениной» JI. Толстого. Русская литература достигла к этому времени высочайших своих вершин; ее воздействие на развитие всей мировой литературы стало фактом первостепенного значения.
Однако же как раз уже в те годы все отчетливее обнаруживалось, что влияние великих русских художников на текущую литературу в России далеко не пропорционально силе и глубине их творений. Само собой разумеется, молодые писатели, начинавшие литературную деятельность в 80-е годы или немного раньше, просто не могли не оказаться вне поля притяжения этих гигантов; одни из них испытали влияние Достоевского, других привлекала резкая оригинальность Щедрина, третьи старались овладеть секретами драматургии Островского; многие считали себя последователями Некрасова, Тургенева или Толстого. И все-таки в русской литературе тех лет не сложилось школы, столь же монолитной и влиятельной, как, например, «натуральная» школа 1840-х годов или школа учеников и последователей Э. Золя во Франции. И причина этого факта коренилась отнюдь не в творческой самобытности подавляющего большинства молодых писателей, а главным образом в тех важных изменениях, которые произошли к этому времени в русском обществе и непосредственно в составе и характере читательской массы.
Большинству молодых писателей 80-х годов оказались не по плечу пафос творчества великих предшественников, сила их протеста против социального зла, бесстрашие их философских исканий. Но и то, что в произведениях этих писателей было явно предопределено влиянием Толстого или Достоевского, Щедрина или Некрасова, звучало ослабленно, приглушенно. Однако это не только не препятствовало, а, напротив, способствовало популярности их произведений. Обессиленные идеи, тени, а то и просто почти карикатурные подобия великих образов были как раз по вкусу читающему обывателю, который уже и в те годы оказывал решающее воздействие на состояние книжного рынка.
Стало быть, неизбежно должно было возникнуть и встречное движение: появились писатели, сознательно и преднамеренно приспосабливавшиеся к запросам буржуазного читателя. Тут уж не могло быть и речи о какой-то выдержанности направления; все большее распространение получала эклектическая подражательность: немного от Достоевского, кое-что из Толстого и Тургенева и совсем чуть-чуть такого, что отдаленно напоминает Щедрина. Разумеется, наиболее оборотистые не упускали случая поговорить о высоких задачах литературы, гражданском долге писателя и т. п. важных вещах.
Чехов очень рано понял, каковы подлинные стимулы такого рода литературной деятельности. Писатель, идущий навстречу вожделениям обывателя, так сказать, состоящий при обывателе, с одной стороны, и его «заказчик», с другой,— эти две фигуры были постоянным объектом его насмешек. Так, например, в его рассказе «Загадочная натура» представлены обе стороны литературных отношений: он начинающий
писатель, а по основному роду занятий — чисто щедринская подробность! — губернский чиновник особых поручений и она — дамочка полусвета. Он «наблюдает, изучает, улавливает…», а она заказывает автору «новэлл» очередное литературное блюдо: «Опишите меня, Вольдемар!.. Я страдалица во вкусе Достоевского…». «Покажите миру мою душу» — вот чего желала эта дамочка, и ее устами выражались претензии всей обывательской публики.
Позднее Чехов найдет этим отношениям точное, можно сказать, социологически обоснованное определение. Творчество одного из писателей-современников он характеризовал так: «Это буржуазный писатель, пишущий для чистой публики… Для этой публики Толстой и Тургенев слишком роскошны, аристократичны, немножко чужды и неудобоваримы… Станьте на ее точку зрения… и Вы поймете Баранцевича и его читателей. Он неколоритен; это отчасти потому, что жизнь, которую он рисует, неколоритна. Он фальшив… потому что буржуазные писатели не могут быть не фальшивы. Это усовершенствованные бульварные писатели. Бульварные грешат вместе со своей публикой, а буржуазные лицемерят с ней вместе и льстят ее узенькой добродетели». По убеждению Чехова, такие писатели убаюкивали «буржуазию в ее золотых снах»: «Буржуазия очень любит так называемые «положительные» типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым».
Наихудшую степень отношений писателя и читателя Щедрин в свое время обозначил формулой: писатель пописывает, читатель почитывает. Чехов констатировал новое и более опасное явление — убаюкивающая литература. Читающему буржуа, почувствовавшему себя хозяином жизни, одного только развлечения было уже недостаточно; он хотел, чтобы литература представила его жизнь как норму, как реальное воплощение «положительных» начал.
Итак, на одном полюсе — традиции и заветы великой русской литературы, именно о них напоминают имена Тургенева и Толстого, а на другом — убаюкивающая литература, все то, в чем прямо или косвенно сказалось влияние буржуазности в самом обширном значении этого слова. Когда речь идет о характере всего творчества Чехова, нельзя забывать о его отношении к этим двум полярным силам.
7
Современные Чехову критики по-разному объясняли перемены в его творчестве, обнаружившиеся к концу 80-х годов. Одни считали их следствием писательского профессионализма: дескать, вчера написал смешное, сегодня — печальное; лишь бы хорошо было сделано. Правда, это мнение при всем его «благородном» радикализме не привлекло большого числа сторонников. Популярнее было другое объяснение, согласно которому «мрачный» тон его произведений этого времени являлся недвусмысленным выражением его пессимистического мироощущения.
Многие соглашались с этим объяснением по простодушному доверию к тому, что писали о Чехове в газетах и журналах знатоки литературного дела; а последние в большинстве своем действовали по старинному рецепту: если произведения художника не вызывали более или менее радужного настроения, то причину столь прискорбного факта искали обыкновенно не в реальной действительности, которая самих знатоков и их работодателей вполне устраивала, а прежде всего и главным образом в свойствах личности художника. Твердили же в свое время, будто Печорин не больше как автопортрет самого Лермонтова, будто «Ревизор» и «Мертвые души» выражают одну только склонность Гоголя к меланхолии; а в конце века, когда приходилось говорить о смысле творчества Достоевского, прозрачно намекали на его болезнь…
В первое десятилетие своего писательства Чехов следил за отзывами критики внимательно и с волнением. Однажды он даже порвал всякие отношения с редактором журнала, на страницах которого он был назван в числе «жрецов беспринципного писания». Но со временем он убедился, что и похвалы и неодобрения большинства критиков одинаково поверхностны и в лучшем случае продиктованы добросовестной отсталостью взглядов; видимо поэтому «каждую критическую статью, даже ругательно-несправедливую», он, по его собственному выражению, встречал «молчаливым поклоном».
И если в самых искренних и безусловно доброжелательных укоризнах ему слышались отзвуки мнения о пессимизме, он обыкновенно старался уклониться от разговора по существу. «Вы сетуете, что герои мои мрачны, — писал он JI. Авиловой.— Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечательно, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие».
Здесь, как это часто бывает у Чехова, вполне серьезная мысль подается в иронической оправе, неудовлетворенность тут же «опровергается» шуткой. Однако следует иметь в виду, что в письмах он иногда прибегал к иронии и шутке как раз в тех случаях, когда надо было высказать самые важные мысли. Главное выражено в этих строках вполне определенно: раз мрачный тон его рассказов образуется, так сказать, независимо от его авторских настроений и пристрастий, то «виновата» в этом сама жизнь, отразившаяся в этих рассказах. В сущности, Чехов тут только напомнил старую, известную еще со времен Гоголя мысль: «На зеркало неча пенять…».
Но это лишь одна сторона дела. Художник не сомнамбула, и если не в самый момент работы, то после ее завершения он видит и понимает, что у него получилось; произведение, по смыслу и по тону противоречащее его мировосприятию, он волен считать даже несостоявшимся. Чехов мог бы сказать своей корреспондентке, которая сама писала повести и рассказы, что он видит мир не таким светлым, каким она хотела бы его видеть и каким она его изображает. Однако он предпочел отделаться ироническим парадоксом о меланхоликах, которые «пишут всегда весело»: кому же тогда не было известно, что как раз в молодые-то свои годы, когда, по его словам, он «жил в свое удовольствие», он писал преимущественно веселые рассказы.
Чехов давно понял, что упреки в пессимизме выражали, как правило, не заботу о художественной гармонии или о нравственной действенности литературы; те, кто укорял и сетовал, считали, что Чехов в своих «серьезных» рассказах слишком беспощаден к читателю, что он слишком настойчиво напоминает ему о жизненных неблагополучиях и бедах. Еще за десять лет до письма Авиловой другая корреспондентка Чехова— писательница М. Киселева — внушала Чехову: «Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому писателю, который, проводя вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно… Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки…».
Если бы М. Киселевой сказали, что своим призывом отыскивать жемчужные зерна она потакает вкусам тех читателей, которые «почитывают», она, наверно, просто обиделась бы. В ее укоризнах и советах сказался характерный для настроений известной части русской интеллигенции 80 х годов испуг перед теми переменами в жизни, которые привели к невиданному до тех пор обнаглению негодяев и негодяек. В обстановке, когда весь государственный и общественный механизм открыто приспосабливался к цинизму негодяев и негодяек, эта интеллигенция постепенно утрачивала веру в возможность радикального переустройства жизни на основе принципов добра и справедливости.
Растерявшиеся интеллигенты в литературе искали утешения, хотели, чтобы она помогала им забывать
жестокую прозу жизни. Чехов понимал это, и поэтому его ответ на письмо Киселевой как бы адресован и всем ее единомышленникам. «Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в «навозной куче», но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни?..
Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших «навозную кучу», не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает; ведь было же раньше них поколение писателей, считавшее грязью не только «негодяев с негодяйками», но даже и описание мужиков и чиновников ниже титулярного. Да и один период, как бы он ни был цветущ. не дает нам права делать вывод в пользу того или другого направления…
Что мир «кишит негодяями и негодяйками», это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев «зерно», значит отрицать самое литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание «зерен», так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, «зерно» — хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать свое воображение грязью жизни…».
В своих письмах Чехов редко высказывался так открыто, и, может быть, по этой причине непосредственный смысл только что приведенных строк выступает в целом ореоле невысказанных, но вполне определенных значений. На одно из них следует обратить внимание сейчас же. Об истории мировой литературы — от Гомера до Толстого,— о сущности искусства и о его общественной «функции» говорится в письме с той непринужденной доказательностью, которая, как правило, является плодом глубокого изучения предмета.
На первый нзгляд тут как будто бы нечему удивляться: автор письма — профессиональный литератор, и осведомленность в коренных иопросах своей специальности — его прямая обязанность. Однако вспомним некоторые факты биографии Чехова: всего лишь семь с половиной лет тому назад он окончил гимназию; пять лет из них он учился в университете на медицинском, то есть самом трудоемком факультете; за эти семь лет он написал и напечатал около пятисот рассказов, миниатюр, фельетонов — пять больших томов прозы. И при этой непомерной занятости читать Шекспира и Лопе де Бегу, сочинения по истории литературы и по эстетике и сверх того еще следить за тем, чем наводняли книжный рынок неутомимые Габорио, Марлитты и Боборыкины (Пьер Бобо) — для этого надо было иметь не только беззаветное трудолюбие, но и невероятную — на грани чуда — трудоспособность…
Но вернемся к прямому смыслу письма. Прежде всего спор о «навозной куче», о «грязи», в сущности, был продолжением старых, но всегда актуальных споров о соотношении искусства и действительности. Здесь особенно важна мысль Чехова о том, что правда искусства — и по объему и по составу — величина непостоянная. В каждый новый период своего развития литература терпеливо и настойчиво расширяет круг своих «владений» и делает предметом художественного исследования такие области жизни, которые раньше — по эстетическим или иным соображениям — считались недостойными искусства — «низкими», «грязными», а то и прямо запретными.
Но, пожалуй, еще важнее другое: на объем и состав этой правды влияют перемены, беспрерывно совершающиеся в мире. Ссылки на творческий пример предшественников, если среди них подвизались даже и такие великие художники, как Тургенев или Толстой, потому и не помогают прояснить некоторые вопросы, возникающие при попытках определить возможности и задачи современного, текущего искусства, что изменение понятий о правде искусства в конечном счете предопределяется изменяющейся жизнью.
Старший современник Чехова характеризовал переломную эпоху русской жизни формулой: «Все переворотилось и только укладывается»; сам Чехов уже во второй половине 80 х годов отчетливо понимал, что русская жизнь его времени гораздо «пестрее», запутаннее, чем она была раньше; и в этих условиях, по его убеждению, честная и безусловная правдивость была единственной гарантией от ложных предпочтений и ошибочных приговоров.
8
Путь искания правды своего времени, как и всегда, оказался наиболее плодотворным и в конце концов успешным. Конечно, необычайная гармоничность чеховского стиля сама по себе не могла не привлекать читателей и критиков. Л. Толстой говорил, что Чехова с увлечением читаешь даже тогда, когда ты с ним не согласен. И все-таки именно верность правде была главной причиной широкого признания современников. Мало-помалу они поняли, что каждое произведение Чехова — о них, обо всем, что сами они, кажется, чувствуют, но или не умеют, или не смеют выразить. Наиболее чуткие критики тех лет наконец признали, что суровая правда его произведений — это правда самой жизни.
Но даже и эти критики в большинстве своем не могли уразуметь общий смысл чеховского творчества, и что особенно важно, они не понимали, куда и к чему он звал своего читателя. Совсем неясно было, к какому литературному направлению его причислить. Почти все авторитетные литераторы были убеждены, что перед представленной им правдой жизни он испытывает что-то вроде недоумения и растерянности; и, может быть, с сокрушенным сердцем отказывается от поисков тех «законов» и «руководящих нитей», о которых в свое время писал Достоевский. В самой его лирике видели выражение этой растерянности. В итоге споров и наблюдений большинство согласилось на том, что Чехов — это художник аналитического склада и что его творчество не имеет той силы обобщения, какая свойственна произведениям его великих предшественников — Толстого, Достоевского, Тургенева или Щедрина.
Иногда Чехов как будто бы и сем думал, что современная ему литература не может дать четких оценок и широких обобщений, не может указать более или менее определенных целей. «Художник,— писал он в одном из своих писем,— должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем… Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, то есть уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком». А судить и делать оценку «будут присяжные, то есть читатели».
И это художническое воздержание, как он полагал, не признак слабости; напротив, оно требует мужества: «Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем кажется шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».
Перед нами, по-видимому, вполне обдуманная декларация художественного объективизма. Но зачем же тогда рядом с выражением глубокой веры в здравый ум читателя эти гневные слова о толпе? Тем более что они не обмолвка; в другом письме, написанном в те же дни, Чехов сказал еще резче: «Все знают и все понимают только дураки да шарлатаны». Шарлатаны… Кто это такие? Выпады против толпы и шарлатанов станут понятнее, если вспомнить, что говорил Чехов о буржуазной публике и об успокаивающих ее писателях. Толпа — это обыватели, уверенные, что все «на этом свете», то есть в условиях буржуазного строя, «понятно», потому что правильно. Естественно, что им, обывателям, по вкусу как раз те писатели, которые «все знают и все понимают» и, должно быть, по этой простой причине сочиняют произведения с «благополучными концами» и «положительными типами». Что Чехов и называл шарлатанством.
Однако толпа, думал Чехов, неоднородна. Известная ее часть, по его наблюдениям, не безнадежно закоренела в самодовольстве и самоуверенности; надо только, чтобы честные писатели-реалисты не уставали говорить этим людям о суровых противоречиях и сложностях жизни. Таким образом, декларированный Чеховым объективизм на самом деле оказался своеобразной формой борьбы с буржуазно-апологетической литературой того времени.
В этих рассуждениях Чехова есть еще одна существенная непоследовательность; в сравнении с судом присяжных он, изощреннейший мастер сравнений, допустил недосмотр: в его уподоблении художник — и свидетель, и следователь, и председатель суда; и даже не столько свидетель, сколько следователь и председатель суда («уметь отличать важные показания от не важных»). Но ведь следователь, как известно, не только отбирал и сопоставлял показания, но и подготавливал обвинительное заключение, а председатель имел право заявлять свое мнение и в процессе открытого судоговорения и в закрытом совещании присяжных заседателей.
Но если функции следователя и судьи Чехов определил весьма приблизительно, то один из моментов работы художника характеризовал точно. На самом деле талант художника обнаруживается прежде всего в умении отличать важное от не важного, существенное от случайного. Это, конечно, еще анализ. Но художественный анализ, как, впрочем, и научный, несамопроизволен и несамоцелен; к нему прибегают, когда хотят что-то выяснить, когда, как говорил Чехов, в сознании художника возникает вопрос: «Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим».
При этом, уточнял свою мысль Чехов, нельзя смешивать два понятия: «решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно». Нетрудно заметить, что здесь речь идет уже о таком анализе, который естественно перерастает в синтез, в обобщение. Не случайно в качестве образцов Чехов назвал два великих русских романа, выделяющихся именно силой и глубиной обобщения.
Этот процесс свойствен творчеству любого подлинного художника. А творчеству самого Чехова — в высшей степени. Он умел видеть предметы, события, людей во всей их конкретной, живой непосредственности и вместе с тем ясно представлял их в многообразных и самых отдаленных, глобальных, как сказали бы в наше время, связях. Так что. вопрос, о котором он говорил, возникал как результат всего процесса творчества. И в то же время был стимулом творчества. Пользуясь его собственным выражением, можно сказать, что у Чехова была жадность на вопросы. «…Пишут оттого…— признался он однажды в письме к Горькому,— что идти дальше некуда». В небольших по размеру произведениях он умел вскрывать глубочайшие противоречия жизни, ставить важнейшие вопросы общественного и человеческого бытия — от вопросов государственной политики до вопросов о смысле человеческого существования.
Политики?.. Не парадоксально ли звучит само это словосочетание: Чехов и политика? Сколько раз заявлял он о своей глубокой неприязни к политике! «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им». Или еще: «Большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее». «Я не боец»,— повторял он до конца своих дней.
Те, кто и в наши дни старается доказать, что Чехов был равнодушен к судьбам русского освободительного движения, обыкновенно кивают на такие его высказывания, как на бесспорное доказательство своей правоты. Но, во-первых, они упускают из вида, что отстраняться-то ему приходилось прежде всего и главным образом от политики господствовавших в его время буржуазно-дворянских верхов; а во-вторых, такие историки литературы делают вид, будто не энают о том, что Чехов не только отстранялся от этой политики, но и считал необходимым противодействовать ей.
Так, например, зимой 1899 года он резко осудил царское правительство за расправу над петербургскими студентами и за трусливый запрет упоминать об этом в печати. «Права и справедливость для государства те же,— писал он тогда,— что и для всякой юридической личности… разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано на определенных правовых отношениях, в противном же случае оно — жупел, звук пустой, пугающий воображение». «…Когда нет права свободно выражать свое мнение,— писал он в те же дни,— тогда выражают его задорно, с раздражением и часто, с точки зрения государственной, в уродливой и возмутительной форме. Дайте свободу печати и свободу совести, и тогда наступит вожделенное спокойствие…».
Конечно, это реплики возмущенного гражданина — не больше. Ни по темпераменту, ни по общественно-политическим взглядам Чехов революционером не был. Но неизбежность и необходимость — особенно в русских условиях того времени — революционной борьбы он понимал и принимал: «Только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними — так хочет природа и на этом зиждется прогресс…». В по следние годы его жизни это убеждение впечатляюще проявилось в его дружбе с Горьким, революционная деятельность которого для Чехова не составляла секрета. Оно же было, пожалуй, одной из главных причин, предопределивших его решение о путешествии на Сахалин.
9
Когда думаешь об этой экспедиции — по трудности и по научным результатам эту поездку иначе назвать нельзя,— то неизбежно возникает мысль о самоотверженной целеустремленности, о великом подвиге, совершенном неизлечимо больным человеком… Тысячи верст в открытых телегах и тарантасах по раскисшим в холодную весеннюю сибирскую распутицу дорогам; переправы через разлившиеся реки или на рыбачьих лодках, каждую минуту готовых пойти ко дну, или на паромах, которые нисколько не надежней лодок; передвижение на пароходах, внезапно отваливающих и без всякой видимой причины останавливающихся где угодно и неизвестно на сколько дней. И, наконец, пребывание на самом «кандальном острове». Пусть не в подробностях и деталях, но в общих-то чертах он, конечно, представлял себе, что его ожидает в этом путешествии — на собственный страх и риск (и на собственный счет, что тоже немаловажно),— ведь он тщательно готовился к нему. И все-таки поехал.
Многие близкие ему люди только недоумевали и удивлялись; другие в его намерении увидели что-то вроде блажи и пытались даже убедить его, что эта поездка не будет иметь ни общественного, ни научного значения, потому что «Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен». «Сахалин,— отвечал Чехов на такие резоны,— это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный… в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку… Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно».
Это непонимание — часто вполне искреннее — еще раз подтверждает справедливость жалоб Чехова на отсутствие в его время «путевой критики». На самом деле в те годы он был крупнейшим — после
JI. Толстого — русским художником, но ни один из тогдашних критиков не удосужился прочесть «всего Чехова» или хотя бы наиболее значительные из его произведений. Если бы это было сделано, то, несомненно, выяснилось бы, что интерес Чехова к Сахалину был естественным следствием давнего его интереса к теме «преступления и наказания». Уже в первый год своего литераторства он написал рассказ о расправе («За яблочки»), В последующие годы рассказов о различного рода преступлениях, о суде и наказаниях появлялось все больше и больше. «Суд», «Барыня», «Вор», «Верба», «Мертвое тело», «Сон», «Сильные ощущения», «В суде», «Мечты», «Темнота», «Происшествие», «Задача», «Спать хочется» и, наконец, перед самым отъездом на Сахалин, «Воры».
Возникновение этого вопроса в творчестве Чехова было предопределено все тем же «запутанным» и «непонятным» временем. Это была пора осмысления первых итогов и результатов судебной реформы 60-х годов. При всей его классовой ограниченности гласный суд стал к этому времени важным органом общественного самосознания. Такие понятия, как право на защиту, вменяемость и невменяемость, состояние аффекта и т. п., раньше интересные и доступные одним только ученым-юристам, теперь стали достоянием обиходной речи.
Конечно, обыватель и тут увидел один из капризов моды и повалил на судебные заседания, как на захватывающее зрелище. Бульварные листки в угоду тому же обывателю пестрели судебными сенсациями. Появились беспринципные адвокаты — под стать щедринскому Балалайкину. Но наиболее проницательные люди того времени, и прежде всего, разумеется, крупнейшие художники, в судебной гласности черпали материалы и данные, характеризующие весь строй тогдашней русской жизни. Достаточно сказать, что важнейшие произведения Достоевского 60—70-х годов обильно вобрали в себя материалы судебной хроники тех лет.
В своих рассказах Чехов прежде всего стремился внушить читателю мысль о том, что в преступлении, каково бы оно ни было, резче всего сказываются или примелькавшиеся общественные неустройства, или то «непонятное», «тайное» в человеческой жизни, что обыкновенно называют судьбой. И во всех случаях на преступление нельзя смотреть с позиции постороннего и равнодушного зеваки.
В книге о Сахалине Чехов решил показать России, как действует расхваленная казенными публицистами «либеральная» правительственная система наказания и исправления. В свое время Герцен сравнивал «Записки из мертвого дома» Достоевского с дантовским «Адом». Сравнение, конечно, неполное: читая Данте, все время помнишь, что это миф, ужасный, но все-таки миф, а движутся в дантовском аде лишь тени людей; у Достоевского же описана некая машина ужасов, в которую ввергнуты живые люди. Чехов, вернувшись из путешествия, признался: «Сахалин представляется мне целым адом».
Вероятно, на человеческом языке нет слов и выражений, при помощи которых можно было бы обозначить то, что может с позволения начальства вытворять ожесточившаяся тупость. Недаром Чехов, рассказывая о том, как истязали друг друга два стравленных начальством сахалинских палача, вспоминает о двух ядовитых пауках в банке. В своей книге Чехов явно воздерживается от публицистических отступлений и усилений; и по форме и по тону это — объективное научное исследование. В нем всесторонне описана вполне сложившаяся система надругательства и над человеческим достоинством, и над человеческой плотью, и над самим званием человеческим. И самое, пожалуй, отвратительное в существовании этой системы состояло в том, что высшее начальство приказало считать ее воплощением гуманной исправительной политики государства.
Поэтому начальник острова генерал Кононович на каждом шагу заявляет о своей ненависти к телесным наказаниям и нагло утверждает, будто бы к ним на острове прибегают только в исключительных случаях. А приамурский генерал-губернатор барон Корф пошел еще дальше. В речи к чинам сахалинской администрации он сказал: «Я убедился, что на Сахалине «несчастным» живется легче, чем где-либо в России и даже в Европе…». Чехов, сохраняя полное самообладание и как бы забыв о своей «специальности» сатирика, прокомментировал эту речь так: «Его похвальное слово не мирилось в сознании с такими явлениями, как голод, повальная проституция ссыльных женщин, жестокие телесные наказания, но слушатели должны были верить ему…».
Слушателям и трудно было не «верить»; ведь весь парад «благополучия», который только и видел барон, сами они и организовали. По сравнению с ними Пришибеев — жалкий любитель. «В новой истории Сахалина,— констатировал Чехов,— играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго,— господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом».
Что сибирская каторга бесчеловечно жестока, об этом русским читателям, как уже упоминалось выше, рассказал Достоевский еще в 60-х годах; позднее, уже в 80-х годах, о каторжниках и ссыльных целую серию произведений опубликовал Короленко; о том, что Сахалин — гиблое место, знали и до Чехова, и он ездил туда, разумеется, не только ради того, чтобы еще раз напомнить читателям об этом наземном аде. Всем содержанием своей книги он показал русскому обществу, что свирепствовавшие на Сахалине порядки — это доведенные до абсурда порядки, господствовавшие во всей России, и не только в тюрьмах, а на воле — порядки, так многократно и так уверенно расхваленные казенной и либеральной буржуазно-апологетической публицистикой. В строе сахалинской жизни обнаженно и «беспримесно» воплотился весь государственный строй тогдашней России.
10
В предпоследней, XXII главе книги «Остров Сахалин» рассказывается о беглых. Бежать с острова было практически невозможно. Часть беглых погибала еще на самом острове, некоторых пристреливали у кордонов, третьих ловили и возвращали на место, четвертые, обессиленные и одичавшие, возвращались сами. Если кому из бежавших и удавалось достигнуть материка, то и эти счастливцы недолго наслаждались волей. За побеги жестоко наказывали; каторжные и ссыльные это хорошо знали и все-таки бежали снова и снова. Почему?
Из многих причин Чехов выделяет три основные: «страстная любовь к родине», «стремление к свободе, присущее человеку и составляющее, при нормальных условиях, одно из его благороднейших свойств»; о третьей написано так: «Причиной, побуждающею преступника искать спасения в бегах, а не в труде и не в покаянии, служит главным образом не засыпающее в нем сознание жизни. Если он не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен». Итак, сознание жизни, любовь к родине и стремление к свободе — вот коренные человеческие свойства, непримиримо противостоящие всякой каторге, всякому угнетению и надругательству, и человек не может забыть и не должен забывать об этих свойствах; он не может не протестовать, должен протестовать.
Если, конечно, он не «философ». В сопоставлении «философии» и жизни, «философии» и протеста— зерно конфликта подавляющего большинства произведений Чехова об интеллигенции своего времени. О знаменитых и незнаменитых ученых, о писателях и журналистах, об инженерах и адвокатах, об учителях и врачах, то есть о людях умственного труда, об интеллигенции, Чехов писал больше, чем кто бы то ни было из его предшественников. Непосредственно это было вызвано, по-видимому, тем, что такие люди играли в жизни русского общества 80—90-х годов все более заметную роль. Чехов одним из первых понял, что интеллектуальное движение в стране постепенно сосредоточивается именно в этой среде. Естественно было ожидать, что здесь-то и должен был быть осмыслен и оценен «хаос» новых отношений, складывавшихся в России. И Чехов судил об интеллигентах своего времени по тому, как они относились к этой задаче.
Характерна в этом смысле «Палата № 6». Давно уже замечено, что эта повесть всем своим содержанием связана с книгой «Остров Сахалин», точнее, с результатами поездки Чехова на Сахалин. Сходство видно уже в самом начале повести: палата № 6 имела «тот особый унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек». Сравнение довершали решетки на окнах и свирепый сторож Никита, отставной солдат с зверским лицом и здоровенными кулаками — настоящий тюремщик. И вот два главных героя повести — Иван Дмитрич Громов и Андрей Ефимыч Рагин — поставлены в непосредственные отношения к этой палате-тюрьме. Они люди разные и вместе с тем очень похожие друг на друга: до того, как попасть за решетку, оба они были «философами».
В жанровом отношении эта повесть весьма своеобразна: эпический элемент, то есть повествование в собственном смысле этого слова играет в ней второстепенную роль. Это повесть-дискуссия, повесть-спор. Такое построение предопределено характерами главных героев, их отношением к жизни. И Громов и Рагин — это образованные, начитанные люди. Постоянные размышления для них естественны и необходимы, а обмен мыслями, дискуссии и споры — самое интересное занятие, в которое каждый вкладывал весь свой темперамент, всю свою личность. Это не может не привлекать наших симпатий. Но поглощенность мыслью была в то же время и причиной их ограниченности. Чтение и раздумья заглушили в них все живые интересы. Рассказ о поездке Рагина с Михаилом Аверьянычем в Москву, Петербург и Варшаву, по-видимому, только затем и введен в повесть, чтобы показать равнодушие доктора к реальному миру, к жизни родной страны; он утратил даже простое человеческое любопытство.
Воспаряя к высотам мышления, и Громов и Рагин уже не замечали живущих рядом с ними людей: в своем городке они не нашли — да и не искали — ни одного интересного человека или хотя бы несчастного, которому надо было помочь. Не заболей Иван Дмитрич, наверно, они с Андреем Ефимычем так бы и не познакомились.
Громов, вернувшись в родной город, увидел здесь одну только пошлость и ушел в себя. Постепенно заглохли в нем главные человеческие свойства: и сознание жизни, и стремление к свободе, и чувство родины. Один только испуг перед миром поселился в его душе. Но длительное пребывание в страхе не может пройти безнаказанно. Тогда только понял он, что протест неизбежен и необходим, когда его поместили в палату № 6. Андрей Ефимыч Рагин, может быть, даже и не замечал, что его «философствования» свелись к отысканию софизмов, оправдывающих капитуляцию перед насилием и произволом : «…ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит в своей нечестности виноват не я, а время…». А ведь он самой природой был создан для сопротивления и борьбы: «При высоком росте и широких плечах у него громадные руки и ноги; кажется, хватит кулаком — дух вон». Однако Никиты и его кулаков он боялся…
В этой повести есть одно сравнение, дающее представление о масштабах и о направленности чеховской мысли: Рагин думает, что палата № 6 еще существует лишь потому, что она находится в российской провинции, «в другом же месте публика и газеты давно бы уже расхватали в клочья эту маленькую Бастилию».
«Палата № 6» потрясла лучших современников Чехова. Владимир Ульянов, молодой революционер, которому в недалеком будущем предстояло возглавить дело переустройства мира, прочитав «Палату № 6», сказал своей старшей сестре: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт
в палате № 6»
Мышление, вращающееся в самом себе, направленное на само себя, неизбежно приводит его носителя к равнодушию. Именно таков итог всей жизни крупного ученого, героя повести «Скучная история». Чехов в одном из своих писем сказал о нем: «…мой герой — и это одна из его главных черт — слишком беспечно относится к внутренней жизни окружающих и в то время, когда около него плачут, ошибаются, лгут, он
преспокойно трактует о театре, литературе; будь он иного склада, Лиза и Катя, пожалуй бы, не погибли». Может быть, сам того не замечая, Николай Степаныч услаждался процессом мышления; оно стало для него одним из условий душевного комфорта; оно усыпляло его совесть и порождало равнодушие. Вращаясь в замкнутом кругу ученых посылок и умозаключений, нельзя было обрести то, что называют «богем живого человека».
Отношение Чехова к современной ему интеллигенции чрезвычайно сложно. Он был поэтом интеллигентности, в которой видел соединение современной образованности и гуманности. Доброта, внимательность, чуткость — все эти человеческие качества он встречал чаще всего в среде интеллигенции. Именно поэтому он так терпелиго вслушивался в голоса интеллигентов, так пристально и без тени предубежденности наблюдал и воспроизводил их поведение. И все-таки, представляя их читателю, он не мог скрыть чувства горечи, разочарования.
Сестры Прозоровы и брат их Андрей — это чистые, душевные, хорошо воспитанные и доброжелательные люди. Кажется, нельзя и подумать о их причастности к житейской пошлости. Но это только при первом впечатлении. На самом-то деле они плывут в липком потоке обывательского существования — вместе с Чебутыкиными и Солеными, рядом с гимназическим начальством и Протопоповыми. Беда и вина их в том, что им недостает решимости противопоставить себя инерции этого заурядного существования, не хватает мужества «перевернуть жизнь».
Их мечта о Москве ничего, кроме иронической улыбки, вызвать не может; вряд ли они и сами верят в
реальность такой Москвы — без обывателей, без гимназисток, от занятий с которыми так болит голова. В их судьбе сказался один из самых поразительных, с точки зрения Чехова, парадоксов жизни русской интеллигенции: образование и тонкое воспитание порождали в этой среде не энергию деятельности, не решимость противостоять обывательщине, а малодушие, мягкотелую терпимость. Эти хорошие люди обнаруживали полную беспомощность перед лицом торжествующей пошлости и злобы.
В замкнутом круге интеллигентского существования человеческая мысль становится не только пособницей зла, но иногда оказывается и его оружием. Герой повести «Дуэль» фон Корен от природы, может быть, и не злой человек, но самодовлеющее мышление привело его к противочеловеческой теории. Вдумываясь в эту теорию, нельзя не вспомнить теорию другого героя русской литературы — Родиона Раскольникова: тот ведь тоже во имя блага человечества допускал уничтожение многих людей.
По существу, в этой повести Чехов ведет почти явный спор с Достоевским. Образом фон Корена он отрицает сам дуализм сознания Раскольникова: цельность и последовательность фон Корена, отождествляющего социологию с зоологией, то есть людей с козявками, говорят о том, что сочувствие каждому человеку, боль за каждого человека — а именно это в высокой степени свойственно Раскольни- кову — и теория благодетельного уничтожения людей не могут уживаться в одном и том же сознании. Это «две вещи не
совместные». Свое решение убить человека фон Корен в отличие от Раскольникова принимает без малейшего колебания и волнения. Это злодей от логики, логический злодей. Доктор Самойленко думал, что зоолога «немцы испортили». Он ошибался только в том, что подобного рода теории могут возникать в любой стране, но люди нашего времени хорошо помнят, как единомышленники фон Корена, захватив власть в Германии, в гигантских масштабах осуществляли на практике такого рода теории.
«Вместо того, чтобы от скуки и по какому-то недоразумению, искать друг в друге вырождения, вымирания, наследственности и прочего, что мало понятно, не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга…» — так думал дьякон о фон Корене и подобных ему людях. И в этом размышлении наивного добряка сказалась и мысль самого Чехова. Слишком много приходилось ему слышать разговоров о прекрасном будущем человечества, о прогрессе искусств и науки и даже о необходимости улучшить положение народа. И слишком часто он убеждался, что все эти разговоры ни на шаг не продвигают интеллигентов к действию.
Художник из рассказа «Дом с мезонином» безусловно прав, когда говорит о необходимости решительных, коренных перемен в жизни народа. Но ведь устранение изнурительного физического труда, что, по его мнению, сразу решит все вопросы, было тогда делом отдаленного будущего. А пока что, по его логике, в деревне все должно было оставаться как есть. Судьба крестьянских баб, умиравших от родов, его не
беспокоила. Он, по-видимому, и сам чувствовал, что его логика по меньшей мере странная; не потому ли он в спорах с Лидией Волчаниновой так раздражался: «Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!».
Чехов, разумеется, хорошо знал, что благотворительная деятельность Лидии ограниченна по своим результатам. Но всетаки это была деятельность, и поэтому она была уместнее того радикального неделания, которое проповедовал художник: не случайно же в финале рассказа сообщается, что Балагина в конце концов все-таки «прокатили». Доктор Соболь из рассказа «Жена» в отличие от Лидии Волчаниновой и сам понимал, насколько мизерна та помощь, которую оказывали голодающим мужикам, но он не хотел и не мог сидеть сложа руки. И в этом, по убеждению Чехова, обнаруживалась его подлинная интеллигентность.
Чехов с болью констатировал, как много было в среде современной ему интеллигенции довольных и сытых людей, занятых только собой или в лучшем случае делами своей профессии и равнодушных ко всем, кто внизу. «Надо, — сказал он устами одного из героев рассказа «Крыжовник», — чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто- нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные…». Сам Чехов это и делал; только в руках у него был не молоточек, а, как сказал Горький в одном из своих писем Чехову, «молот». Передавая впечатление о спектакле «Дядя Ваня», Горький в том же письме дал удивительно точное определение смысла всего чеховского творчества: «… я задрожал от восхищения пред Вашим талантом и от страха залюдей, за нашу бесцветную, нищенскую жизнь».
* * *
Сказанная Чеховым правда о России — суровая. Но в этой правде нет и тени безнадежности. Во всем его великом наследии так или иначе всегда просвечивает глубокая вера в родную страну, в ее людей. Старик, которого героиня повести «В овраге» Липа приняла за святого, сказал ей: «Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия!.. Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное».
Чехов предчувствовал, что скоро в России произойдут великие перемены. «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку». Не ему было суждено воспеть грядущую бурю. Это была миссия его современника и друга — Максима Горького. Но Чехов верил, что эта буря будет благодетельной для России и для всего мира.
к содержанию
«Челкаш» — одно из первых значительных произведений Горького, которое стало одним из самых знаменательных творений позднего романтизма. Оно соединило в себе черты нескольких направлений и предвосхитило появление особого течения в литературе – соцреализма, в рамках которого автор будет развиваться в дальнейшем.
Написан рассказ был в 1894 году в Нижнем Новгороде. Весьма одобрительно отнёсся В.Г. Короленко к этому сочинению и в 1895 году посодействовал его публикации в журнале «Русское богатство». С этого момента о Горьком серьезно заговорили в литературных кругах как о талантливом молодом писателе, а в 1898 году его рассказы были опубликованы в двух томах.
В основу сюжета легко откровение одного босяка, услышанное писателем в больнице. Познавший немало невзгод и трудностей в своей жизни, Горький хорошо понимал, о чём рассказал ему сосед по палате. Вдохновившись услышанным, он за два дня написал «Челкаша».
Жанр и направление
Горький — основоположник нового направления в русской прозе. Оно было отлично от линии Толстого и Чехова, для которой была характерна пуританская избирательность в пользу благовоспитанности и правильности. Это касалось и сюжета, и лексики. Пешков (настоящая фамилия писателя) значительно расширил возможную тематику произведений и обогатил словарь литературного языка. Ведущей тенденцией его творчества был реализм, но раннему периоду присущи черты романтизма, что проявилось и в «Челкаше»:
- Во-первых, поэтизация образа бродяги, явная симпатия к его жизненным принципам.
- Во-вторых, образы природы, разнообразие колоритов водной стихии: «море было спокойно, черно и густо, как масло».
Такие обновления в прозе приветствовали многие современники Горького. Например, Леонид Андреев, ведь то же влияние отразилось на его ранних рассказах («Ангел», «Баргамот и Гараська»).
Композиция
Рассказ состоит из вступления и 3 глав.
- Вводный раздел – экспозиция, где описывается место действия. Здесь автор дает представление читателю об окружающий среде главных героев. Первая глава содержит в себе характеристику Челкаша, знакомит с его настоящим, с его привычным образом жизни.
- Во второй главе мы узнаём о прошлом главного героя, перед читателем ещё глубже раскрывается его внутренний мир, а катализатором этого откровения становится его напарник. Здесь же находится кульминация рассказа. В финале проявляет свой характер другой герой – крестьянин Гаврила.
- Заканчивается же рассказ картиной моря, что позволяет говорить о кольцевой композиции произведения.
Конфликт
Пространство рассказа «Челкаш» вмещает в себя немало конфликтов, различного значения и масштаба.
- Конфликт человека и научного прогресса. С этого начинается рассказ. Казалось бы, научный прогресс должен облегчить жизнь, сделать её комфортнее, но Горький противопоставляет сияющим и роскошным судам бедных, измождённых людей, которые обслуживают их.
- Бродяжничество и крестьянство. Главные герои не приходят к окончательному выводу, что лучше: раздолье босяка или нужда крестьянина. Эти судьбы противоположны. Челкаш и Гаврила – представители разных социальных групп, но оба видят друг в друге родных для себя людей: Челкаш в бедном юноше находит мечтателя о свободе, а Гаврила в бродяге – такого же крестьянина.
- Внутренний конфликт Челкаша. Главный герой чувствует свое превосходство над миром, освободившись от привязанности к конкретному дому, семье и прочих общечеловеческих ценностей. Его возмущает, что типичный человек, не преодолевший этой системы, может любить или ненавидеть то же, что и он.
- Смысл жизни. Главные герои рассуждают о смысле жизни. Челкаш, можно сказать, уже прошёл свой жизненный путь, но Гаврила еще в начале. Таким образом, нам представлены принципиально разные взгляды: молодого человека, и того, кто умудрён опытом. Мысли Гаврилы еще подчинены общепринятой ценностной системе крестьянина: обзавестись домом, создать семью. Это его цель, смысл жизни. Но Челкаш уже хорошо знает, что такое быть мужиком в деревне. Он сознательно выбрал тропу бродяги, не обременённого долгами, голодающей семьей и прочими бытовыми проблемами.
- Природа. Она представлена как независимая, вольная стихия. Она вечна, она, безусловно, сильнее человека. Она сопротивляется попыткам людей обуздать её: «Закованные в гранит волны моря подавлены громадными тяжестями бьются о борта судов, о берега, бьются и ропщут, вспененные, загрязненные разным хламом». В ответ она не щадит людей, обжигая палящим солнцем и леденя ветром. Роль пейзажа в произведении очень велика: он воплощает в себе идеал свободы и создает колоритную атмосферу.
- Свобода. Что есть свобода: безбедная жизнь семьянина, обременённого домом, хозяйством и ответственностью, или вольное бродяжничество с ежедневным поиском средств на пропитание? Для Челкаша свобода – независимость от денег и душевное спокойствие, Гаврила же имеет лишь романтическое представление о вольной жизни: «Гуляй знай, как хошь, бога только помни…»
- Алчность. Отношение к деньгам у героев разное, и на этом противопоставлению завязана проблематика рассказа «Челкаш». Казалось бы, испытывающий постоянную нужду босяк должен иметь более значительную потребность в средствах, нежели крестьянин, имеющий работу и жилье. Но на деле оказалось всё совсем наоборот. Гаврилой овладела жажда денег настолько сильно, что он был готов убить человека, а Челкаш рад был отдать напарнику всё, оставив себе лишь часть выручки на еду и выпивку.
- Трусость. Умение проявить холодную рассудительность в нужной ситуации — весьма важное качество человека. Это говорит о силе воли и твердом характере. Таков Челкаш, он знает, что такое деньги, и предупреждает юнца: «Беда от них!». Герою противопоставлен трусливый Гаврила, дрожащий за свою жизнь. Эта черта говорит о слабохарактерности персонажа, которая раскрывается по ходу произведения все больше и больше.
Главные герои и их характеристика
Челкаш – романтизированный бродяга, настоящий романтический герой. У него есть свои моральные принципы, которым он всегда следует. Его идеология выглядит наиболее устойчивой и сформированной, нежели жизненная позиция Гаврилы. Это молодой крестьянин, который еще не определился, чего хочет добиться. Неопределенность невыгодно отличает его от главного героя. Гаврила, без особого желания согласившийся на «темное дело», выглядит более нелицеприятным героем, чем Челкаш. Этот закоренелый вор вызывает даже некую симпатию у читателя. У него более сложный внутренний мир, за его улыбкой и лёгкостью чувствуется боль воспоминаний о прошлом и тяжесть нужды, преследующей его ежечасно.
Произведение построено на антитезе и парадоксе: здесь противопоставляются друг другу честный вор и лживый крестьянин. Смысл этого противопоставления в том, чтобы по-новому взглянуть на положительные и отрицательные качества человека, как представителя определенной социальной группы, и на различные модели поведения. Бродяга может быть принципиальным и нравственным, а крестьянин – не только смиренным и честным работягой.
Темы
Проблемы
Смысл
Поскольку сам Горький провел полжизни в нужде и бедности, он часто затрагивал в своих произведениях темы нищеты, которую читатель не видел, ведь его в основном пичкали историями о судьбах и быте дворян. Так вот, главная идея рассказа «Челкаш» – заставить публику по-иному взглянуть на социальную прослойку, так называемых, отверженных. В произведении звучит мысль о том, что если ты крестьянин с некоторым достатком, то тебя можно считать человеком, «у тебя лицо есть». А что же «шатающие»? Они не люди? Авторская позиция Горького – защита таких, как Челкаш.
Отшельника больно задевает брошенная Гаврилой фраза: «Ненужный на земле!». Горький помещает героев в равные условия, но во время «ходки» каждый по-разному проявляет себя. Для Челкаша это привычное дело, ему нечего терять, но и особенно приобретать он не стремится. Поесть бы да выпить – вот его цель. Что же происходит с Гаврилой? Герой, говоривший о том, как важно помнить Бога, теряет свой моральный облик и пытается убить «хозяина». Для юноши Челкаш — жалкий босяк, о котором никто и не вспомнит, а ведь тот называет своего пособника братом! Справедливо ли после этого считать Гаврилу полноправным членом общества, а Челкаша лишать права называть себя человеком? Именно над этим заставляет задуматься Горький, поэтому он и делает образ вора и бродяги вызывающим симпатию у читателя, а Гаврила видится исключительно отрицательным героем.
Безусловно, нельзя забывать, что это Гаврила попадает под губительное влияние разбойника и пьяницы. Но не его сила самая страшная, а денег. В них зло, по мнению автора. В этом и заключается главная мысль рассказа «Челкаш».
Интересно? Сохрани у себя на стенке!
Рассказ «Челкаш» открывается картиной грязного, отвратительного порта, символизирующего обобщенный образ мира, который враждебен человеку: громада порта подавляет человека шумом, грохотом, грязью и вонью, и «пыльные фигуры людей» наполняют глубокие трюмы пароходов «продуктами своего рабского труда».
Главным героем повествования является Гришка Челкаш, заядлый пьяница и ловкий, смелый вор. Автор крупным планом дает его портрет, в котором совмещаются как романтические, так реалистические черты: романтический ореол придают ему гордый,
независимый вид, умение держаться с чувством собственного достоинства, смелость, внешнее сходство с хищной птицей. Он был бос, в старых, вытертых плисовых штанах, без шапки, в рваной рубахе. Это описание подчёркивает жизненность этого персонажа и принадлежность его к определенному социальному слою.
Завязкой конфликта является встреча Челкаша, который ищет замену своему помощнику, гребцу (старый и испытанный товарищ Мишка сломал ногу), с деревенским парнем Гаврилой. Портрет Гаврилы контрастирует с портретом Челкаша: у него «загорелое и
обветренное лицо, большие голубые глаза, доверчивый и наивный взгляд», Кажется, что именно этот герой будет носителем нравственного начала. Но Горький показывает полную его несостоятельность. Сначала во время описания воровства, когда Гаврила
смертельно напуган, автор подчеркивает его малодушие, неумение держать себя в руках, трусость («он тихо всхлипывал, плакал, сморкался, ерзал на лавке»). Гаврила мечтает только об одном: скорее добраться до берега. Но оправившись от страха, поняв, что
дело сделано, Гаврила тут же забывает обо всем, увидев деньги, и в глазах его загорается жадность. («Гаврила увидел пестрые бумажки, и все в его глазах приняло яркие, радужные оттенки»). Деньги дали бы ему все, о чем он мечтал. И ради достижения своей мелкой, корыстной мечты Гаврила пытается убить Челкаша (кульминация). Ужаснувшись содеянному, Гаврила все-таки просит прощения У своего подельника, и герои навсегда расстаются (развязка).
Таким образом, носителем нравственного начала оказывается не добродушный деревенский парень, а вор Гришка Челкаш, в итоге поступивший благородно и великодушно (в конце концов он отдал деньги напарнику и простил ему его проступок). Следует отметить, что все события, описанные в рассказе, показаны на фоне романтического морского пейзажа. И пейзаж здесь выполняет не просто фоновую, декоративную функцию, но и является средствам изображения психологии и мировоззрения героев. (Вспомним, как относятся к морской стихии персонажи — Челкаш любит море, чувствуя внутреннее родство с ним, а Гаврила панически боится неведомой ему стихии). Пейзаж также выступает в роли третьего героя, соучастника и свидетеля преступления. Недаром писатель часто прибегает здесь к приему олицетворения: «море спало здоровым, крепким сном работника … », «море проснулось, море выло, швыряло большие, тяжелые волны на прибрежный песок …». Несмотря на явную симпатию автора к герою-босяку, писатель показывает. неоднозначность, противоречивость этого образа: с одной стороны, в его характере проявляются такие качества, как вольнолюбие, чувство собственного достоинства, великодушие, даже благородство, с другой, — жестокость, непредсказуемость, желание властвовать над доверившимся ему человеком, презрение к людям.
Большинство произведений М. Горького написаны в стиле реализма, но в его ранних рассказах присутствует романтический дух. Главные герои этих рассказов живут в тесной связи с природой. Писатель отождествляет природу и человека. В своих произведениях он отдает предпочтение людям, которые свободны от законов общества. Эти герои имеют интересные взгляды, поведение. У главного персонажа всегда есть антагонист — герой, который имеет противоположный взгляд на мир. Между этими героями возникает конфликт, который и положен в основу произведения, на нем раскрывается сюжет произведения.
Подобно большинству рассказов Горького, «Челкаш» повествует о человеческих взаимоотношениях, в произведении изображается природа, и ее взаимосвязь с душевным состоянием персонажей.
События, о которых Горький рассказывает в “Челкаше”, происходили на берегу моря, в портовом городе. Главными героями являются Челкаш и Гаврила. Эти персонажи противопоставляются друг другу. Челкаш — довольно немолодой вор и пьяница, не имеющий собственного дома. Гаврила — молодой крестьянин, который попал в эти места после неудавшейся попытки найти работу, чтобы заработать денег.
Гришка Челкаш известен всем в порту как заядлый пьяница и ловкий вор. Его внешность была подобна другим “босяцким фигурам”, встречающимся в порту, но он удивлял своим сходством со “степным ястребом”. Это был “длинный, костлявый, немного сутулый» человек, «с горбатым хищным носом и холодными серыми глазами». У него были густые и длинные усы бурого цвета, которые «то и дело вздрагивали», руки он держал заложенными за спину и постоянно потирал ими, нервно перекручивая свои длинные, кривые и цепкие пальцы. Походка у него была на первый взгляд спокойная, но зоркая, словно полет птицы, которую напоминал весь облик Челкаша.
Челкаш промышлял в порту воровством, порой его сделки удавались и тогда у него появлялись деньги, которые он тут же пропивал.
Челкаш и Гаврила встретились тогда, когда Челкаш шел по гавани и размышлял, как ему выполнить предстоящее сегодняшней ночью “дело”. Напарник его сломал ногу, что очень осложнило все дело. Челкаш был очень раздосадован.
Гаврила же возвращался домой после неудавшейся попытки подзаработать денег на Кубани. У него тоже был повод для огорчения – после смерти отца выбраться из нищеты он мог только одним способом — “идти в зятья в хороший дом”, что означало — стать батраком.
Челкаш совершенно случайно увидел молодого крепкого парня, одетого в оборванный рыжий картуз, обутого в лапти и сидевшего прямо у тротуара.
Челкаш затронул парня, разговорился с ним и неожиданно решил взять его с собой на “дело”.
Встреча героев описана Горьким подробно. Мы слышим разговор, внутренние переживания и мысли каждого героя. Особое внимание автор уделяет Челкашу, замечая каждую деталь, малейшее изменение в поведении своего персонажа. Это и размышления о прежней жизни, о крестьянском парне Гавриле, оказавшемся по воле судьбы в его “волчьих лапах”. То он чувствует господство над кем-то, испытывая при этом гордость за себя самого, то у него меняется настроение, и он хочет обругать или ударить Гаврилу, то вдруг хочет его пожалеть. Он когда-то имел дом, жену, родителей, но потом превратился в вора и отпетого пьяницу. Однако читателю он не кажется законченным человеком. Мы видим в нем гордую и сильную натуру. Невзирая на то, что он имеет непрезентабельный внешний вид, в герое чувствуется неординарная личность. Челкаш ко всем может найти подход, со всеми может договориться. Он имеет свое особое отношение к морю и природе. Являясь вором, Челкаш любит море. Его внутренний мир автор даже сравнивает с морем: «кипучая нервная натура», он был жаден на впечатления, глядя на море, он испытывал «широкое теплое чувство», охватывающее всю его душу и очищающее ее от житейской скверны. Среди воды и воздуха Челкаш чувствовал себя лучшим, там его мысли о жизни, да, впрочем, и сама жизнь теряли ценность и остроту.
Гаврилу же мы видим совершенно иным. Сначала перед нами предстает “забитый” жизнью, недоверчивый деревенский парень, а затем -перепуганный до смерти раб. После успешного завершения “дела”, когда Гаврила впервые в жизни увидел большие деньги, его словно “прорвало”. Автор описывает обуревающие Гаврилу чувства очень ярко. Нам становится видна ничем не прикрытая алчность. Сразу же исчезли сострадание и жалость к деревенскому парню. Когда же, упав на колени, Гаврила стал умолять Челкаша отдать ему все деньги, читатель увидел уже совсем другого человека — “подлого раба”, забывшего обо всем, желая лишь выклянчить у своего хозяина побольше денег. Испытывая к этому жадному рабу острую жалость и ненависть, Челкаш бросает ему все деньги. В этот миг он чувствует себя героем. Он уверен, что таким никогда не станет, несмотря на то, что он вор и пьяница.
Однако после слов Гаврилы о том, что он хотел убить Челкаша и бросить в море, тот испытывает жгучую ярость. Челкаш забирает деньги, поворачивается спиной к Гавриле и уходит.
Не мог пережить этого Гаврила, схватив камень, он бросил его в голову Челкаша. Увидев, что натворил, снова стал молить прощения.
И в этой ситуации Челкаш был выше. Он понял, что у Гаврилы подлая и мелкая душонка, и бросил деньги прямо ему в лицо. Гаврила сначала глядел вслед Челкашу, пошатывающемуся и держащемуся за голову, но потом вздохнул, словно освободившись, перекрестился, спрятал деньги и направился в противоположную сторону.
«О маленькой драме, разыгравшейся между двумя людьми» узнаем из рассказа М. Горького «Челкаш». Это одно из лучших произведений писателя и яркий образец позднего русского романтизма. Рассказ поражает психологическими коллизиями и неординарными образами. Изучают его в 8 классе. Облегчить подготовку к уроку, посвященному рассказу, поможет анализ произведения, созданный по общепринятому плану.
Краткий анализ
Год написания
— 1894 г.
История создания
— В основе произведения — история реального человека. В 1891 г. М. Горький лежал в больнице, сосед по палате рассказал ему о своей судьбе, а через три года появился «Челкаш».
Тема — В произведении можно выделить широкую тему
– судьба человека и узкие — преступление, взаимоотношения между людьми с разными взглядами на жизнь.
Композиция
— Формально рассказ состоит из трех глав. Элементы сюжета размещены в логической последовательности. Особенность композиции — обрамление: рассказ начинается и заканчивается картиной моря.
Жанр
— Рассказ.
Направление
— Реализм.
История создания
История создания произведения «Челкаш» берет начало в 1891 году. Тогда М. Горький попал в больницу. Его соседом по палате оказался босяк. Он поведал писателю о своей жизни. Эта история легла в основу рассказа, созданного в 1894 г. Готовое произведение М. Горький передал В. Г. Короленко. Коллега по перу одобрил рассказ и помог опубликовать его в журнале «Русское богатство».
Критика положительно отреагировала на произведение молодого писателя, к М. Горькому начали серьезно относиться в литературных кругах.
Тема
В анализируемом произведении отобразились мотивы, достаточно распространенные в литературе. Тем не менее, автор сумел оригинально интерпретировать традиционные образы, углубившись в психологию.
В центре произведения – тема человеческой судьбы
, в контексте которой развиваются проблемы
взаимоотношений между людьми, истинных и ложных ценностей, свободы, выбора и др. Основа проблематики
— моральные ценности. Система образов неразветвленная, поэтому внимание читателя постоянно сконцентрировано на двух героях — Челкаше и Гавриле.
Начинается рассказ описанием утра в южном порту. Автор описывает людей, акцентируя внимание на их ничтожности в сравнении с «железными колоссами». Человек в этом эпизоде предстает жалким рабом, который тяжело трудится в ужасных условиях. Начало играет важную роль для донесения идеи.
В такой обстановке знакомимся с Челкашом — пьяницей и вором. С его фамилией связан смысл названия рассказа. Автор сразу подсказывает читателю, на кого обратить внимание. Челкаш замышляет дельце и ищет помощника. Мужчина замечает крестьянина и решает подговорить его. Челкаш узнает, что Гаврило — так зовут крестьянина — хочет заработать денег, чтобы купить свой дом, хозяйство, создать семью. Обманом Челкаш впутывает парня в кражу.
Гаврило сначала сопротивляется, но, почувствовав вкус легких денег, втягивается. Челкаш гордится, что сделал парня своим рабом. Но в конце оказывается, что Гаврило — раб не вора, а своих желаний. Ради денег он готов убить. Челкаш же оказывается более достойным человеком, чем Гаврило. Этот вывод напрашивается после наблюдения за жалким поступком парня.
Интересно, что Челкаш тоже выходец из крестьян, когда-то он имел семью, был гвардейцем. Воспоминания о прошлом вызывают у него тоску, но возвращаться к рабской жизни он не хочет. Уж очень мужчина любит свободу.
Понаблюдав за героями, нетрудно заметить, что в произведении представлены внутренний и внешний конфликты
.
Внутренний — сомнения вора и крестьянина, внешний — драма между мужчинами.
Идея произведения
— показать, насколько важно быть свободным от обстоятельств и денег, уметь достойно выходить из любых обстоятельств.
Основная мысль:
мы сами делаем себя рабами.
Композиция
Формально рассказ состоит из трех глав. Элементы сюжета размещены в логической последовательности. Экспозиция — утренний пейзаж и знакомство с Челкашом, завязка — поиски Челкашом помощника, встреча вора с Гаврилой, развитие событий — попытки договориться о «рыбалке», кража, кульминация — ссора между ворами; развязка — Челкаш бросает Гавриле деньги и уходит. В развязке наиболее ярко проявляется то, чему учит автор.
Особенность композиции произведения М. Горького «Челкаш» — обрамление: рассказ начинается и заканчивается картиной моря.
Жанр
Жанр произведения — рассказ, о чем свидетельствуют такие признаки: небольшой объем, главную роль играет сюжетная линия Челкаша, главных героев всего два. Направление «Челкаша» — реализм.
Тест по произведению
Рейтинг анализа
Средняя оценка: 4.5
. Всего получено оценок: 239.
Удивительно гармонично сочетаются реализм и романтизм. Короткие рассказы, направленность которых критики определяли как соцреализм, занимают особое место в творчестве писателя. Произведение «Челкаш» относится к их числу.
История создания
Сочинение написано в 1894 году. За основу истории Горький взял рассказ, переданный ему соседом по палате в больнице города Николаев. Спустя год рассказ опубликовал журнал «Русское богатство».
Произведение пронизано духом романтики, скрывающимся в описании природы. Этот ход характерен для всех ранних сочинений автора. Главным действующим лицом становится бездомный вор и пьянчуга Челкаш. Босяк имеет неопрятную внешность. Своим обликом он напоминает костлявого ястреба. Герой предстает перед читателем в приподнятом настроении, так как предвкушает заработок. Он и Гаврила, деревенский крепкий парень, решились на ночной разбой. Горький дает подробную характеристику каждого образа, прежде чем описать их поступок.
В противовес Челкашу, Гаврила – верующий и добрый парень, чья жадность перечеркивает все жизненные ценности. Поначалу создается впечатление, что гордый и свободолюбивый Челкаш сбивает юношу с пути истинного, но впоследствии раскрывается истинная подоплека. Челкаш вспоминает свое прошлое, супругу и родителей. Отчасти в Гавриле он видит себя, поэтому решается помочь парню, который возвращается домой, не сумев заработать денег.
Иллюстрация к рассказу «Челкаш»
Челкаш очень любит море, которое дарит ему ощущение свободы. Море позволяет забыть о беспокойствах, оценить реальную натуру каждого героя. Челкаш любит мощь и свободу моря, а Гаврила боится. Привыкший к земле крестьянин страшится проявления бескрайней силы волн, и особенный страх появляется в его душе, когда прожекторы освещают морскую даль.
Свет корабля Гаврила расценивает как знак свыше и зарекается заказать молебен. Но утренняя дележка добычи показывает, что богобоязненность парня временна. Он не был доволен тем, как распределились деньги, и готов убить Челкаша ради наживы. Герой ранит подельника, отбирает все деньги и смывает следы преступления. Но грех с души Гаврилы уже не смыть.
Описывая поступок парня, Горький показывает, как легко потерять человечность, как быстро можно стать низким существом, когда речь идет о деньгах. Поднимается здесь вопрос верности и измены, с которым столкнулся доверившийся постороннему человеку Челкаш.
Рассказ «Челкаш»
Анализ образа действующих лиц предоставляется в начале рассказа вслед за описанием порта. Челкаш – беспробудный пьяница, славящийся воровским чутьем и ловкостью. Он немолод, но возраст и пристрастие к бутылке не сказываются на успехе его предприятий. Герой предстает нетривиальной личностью, чья судьба и характер неповторимы. Для произведений Горького характерно наличие таких персонажей. Зачастую они обладают необъяснимой тягой к восхитительной красоте чего-то всеобъемлющего. В случае с Челкашом описывается безудержная любовь к морю.
Мужчина имеет непростую судьбу. Его детство было удачным, но жизнь сложилась непросто. Из военного офицера, гордого и свободолюбивого, он превратился в бедняка. Особенность характера героя заключается в сочетании противоположных качеств. Горький описывал черты, присущие людям, оказавшимся в сложном положении, обнажая реальную суть души персонажа. Принципы и пороки человека проверяются в таких обстоятельствах.
Челкаш потерял цель в жизни и ворует для поддержания своего существования. Деньги он тратит на выпивку и самое необходимое. Гаврила же имеет мечту о собственном хозяйстве и семье, поэтому воровство для него – преступление ради благой цели. Горький позволяет читателю самостоятельно выбрать, кто из героев является положительным персонажем, а кто потерял человеческое достоинство. Сложность и противоречивость характеров изображенных персонажей не позволяют ответить на вопрос однозначно. Оба мужчины сочетают в себе негативные черты и положительные качества.
Нищий Челкаш, привыкший ходить грязным, оборванным и босым, одинок. У него никого нет, поэтому собственное будущее мало заботит мужчину. Он живет нынешним днем, не заботясь о работе и не признавая своего бедственного положения. Став отбросом общества, он гнал от себя мысли об этом, заглушая их выпивкой. Только море давало герою успокоение, ведь в нем он был королем ситуации.
Бывший офицер сохранил качества, воспитанные годами службы. Несмотря на воровской удел, Челкаш сохранил человечность. Он ворует не для обогащения, а для подержания худого, но привычного образа жизни. Обманув Гаврилу, заманив его на грабеж, Челкаш отобрал у парня паспорт. Новоявленный подельник оказался заложником мужчины, который был доволен своей удачей.
Челкаша влечет вкус свободы, поэтому он идет на воровство. Он – потерянный для общества человек, который, имея все, что необходимо, не ценил этого. Утратив семью и статус, он предпочитает не думать о произошедшем, не менять ситуацию. Алкоголик и бродяга, мужчина заглушает душевную боль, чтобы избежать признания своего бедствия. Собственная жизнь противна герою, но к другой ему было не пробиться.
Цитаты
Несмотря на бедственное положение главного героя, его негативный образ, грехи и проступки, Горький наделили Челкаша великим характером, сравнимым с величием моря:
«Он, вор, любил море. Его кипучая нервная натура, жадная на впечатления, никогда не пресыщалась созерцанием этой темной широты, бескрайной, свободной и мощной».
Челкаш сознавал серьезность своего падения. Он боялся вспоминать о своем прошлом, потому что мысли угнетали и не давали покоя, разъедая душу мужчины:
«Память, этот бич несчастных, оживляет даже камни прошлого и даже в яд, выпитый некогда, подливает капли меда…»
Дух мужчины был сломлен жизненными перипетиями, цельным в нем оставались только благородство и человеческие принципы. Гордость и благородство теплились в его душе, позволяя не достигать дна бездны, в которую стремительно падало его человеческое существо. Поэтому Гаврила вызывал у него неприязнь.
«Всегда неприятно видеть, что человек, которого ты считаешь хуже и ниже себя, любит или ненавидит то же, что и ты и, таким образом, становится похож на тебя».