Ñåðãåé Íèêîëàåâè÷ Øóáèíñêèé
Èìïåðàòðèöà Åêàòåðèíà II è åå äâà ñòàòñ-ñåêðåòàðÿ
Ïàìÿòíûå çàïèñêè À.Â. Õðàïîâèöêîãî, ñòàòñ-ñåêðåòàðÿ èìïåðàòðèöû Åêàòåðèíû Âòîðîé. Ìîñêâà. 1862. — Çàïèñêè îá èìïåðàòðèöå Åêàòåðèíå Âåëèêîé ïîëêîâíèêà, ñîñòîÿâøåãî ïðè åå îñîáå ñòàòñ-ñåêðåòàðåì, À.Ì. Ãðèáîâñêîãî. Ìîñêâà. 1864.
Èìïåðàòðèöà Åêàòåðèíà II
Àëåêñàíäð Âàñèëüåâè÷ Õðàïîâèöêèé.
1782 ãîä.
* * *
Àäðèàí Ìîèñååâè÷ Ãðèáîâñêèé.
1798 ã.
1801 ã.
1802 ã.
———————————————————-
Глава 17
Фонтанка от Аничкова до моста Пестеля.
Нарышкинский дворец. — Сын Александра I как отклик на события 1812 года. — Дом Е. Ф. Муравьевой. — Портрет С. С. Уварова кисти О. А. Кипренского. — Довоенные прогулки ленинградских педерастов. — Вечера у М. Г. Савиной. — Адреса М. И. Чайковского и Н. Г. Конради. — Женитьба П. И. Чайковского. — Предки Владимира Львовича Давыдова. — Семейная жизнь И. И. Панаева, А. Я. Панаевой и Н. А. Некрасова. — И. И. Панаев как «бордельный мальчик». — Пристрастие революционных демократов к онанизму. — Неточности в терминологии. — Дом графини З. И. де Шово на Литейном. — Любовь «теток» к цирку. — Жизнь М. И. Пыляева. — Дом князя А. Н. Голицына. — Обер-церемониймейстер Д. М. Кологривов. — «Чижик-пыжик»
Если взглянуть с Аничкова моста на Фонтанку с плавным изгибом в сторону Невы, отмеченным оградой Фонтанного дома и соседним портиком Екатерининского института, бросается в глаза некая предумышленность, особенная парадность. Будто кто специально отмеривал перспективы, определял акценты, рассчитывал ритм. Так оно и есть: эти набережные — часть «золотого кольца» Петербурга — маршрута ежедневных прогулок Императора Александра I, выходившего из Зимнего дворца по Дворцовой набережной до Летнего сада и далее по Фонтанке, возвращаясь домой по Невскому.
По дороге делалась остановка. Государь пил чай у Марьи Антоновны. Вот он — дворец, построенный Дмитрием Львовичем Нарышкиным (Фонтанка, д. 21). Фасады, декорированные в духе итальянского Возрождения — архитектура позднейшего времени (1844–1846, арх. Б. Симон, Н. Ефимов), когда дворец принадлежал Шуваловым. Но строился дворец как раз к свадьбе хозяина в 1795 году.
Дмитрий Львович, вполне заслуженно названный в пушкинском дипломе «великим магистром ордена рогоносцев», имея в наследство от батюшки, хозяина известного нам дома на Исаакиевской площади, 25 тысяч душ крепостных крестьян, жил в полное свое удовольствие. Высокий, осанистый, настоящий барин екатерининского века, галантный кавалер, лицо которого иногда передергивала фамильная судорога. Славен был роскошной дачей против Крестовского острова, где устраивались приемы с нарышкинским размахом, и «фирменный» оркестр роговой музыки услаждал слух многочисленных гостей. Женился в 37 лет на княжне Святополк-Четвертинской, но, как утверждал современник — «грация и красота очаровательной Марии Антоновны ничуть его не трогали». Зато немедля увлекся шестнадцатилетней красавицей великий князь Александр Павлович, и связь их, продолжавшаяся восемнадцать лет, считалась вполне официальной. Любопытно, что последний плод этого своеобразного союза зачат был непосредственно вслед за бегством французов из Москвы (родился он в июле 1813 года) и назван был Эммануилом (т. е. «с нами Бог»), в духе овладевшего победителем Наполеона религиозного пиетизма. Но ровно через месяц после рождения сына (а до того были еще две дочери) Марья Антоновна вышла в отставку и удалилась за границу. Номинальный супруг ее, впавший в старческий маразм, дожил до 1838 года, последние годы находясь под опекой, отпускавшей на содержание привыкшего к безумной роскоши магната всего каких-то 40 тысяч в год. Эммануил Дмитриевич дожил до 1902 года, а вторая жена его (тетушка, кстати, наркома Г. В. Чичерина) имела несчастье дожить до 1918 года, когда победивший пролетариат в ее тамбовском поместье приговорил старуху к расстрелянию, от которого избавил ее лишь апоплексический удар.
Пышные интерьеры дворца главным образом, продукт послевоенной реставрации. Здание сильно пострадало от бомбежек в годы блокады. Лишь облицованные искусственным мрамором колонны танцевального зала — свидетельство времен, когда, под звуки державинского полонеза, являлся здесь, в окружении флигель-адъютантов, обворожительный Александр Павлович — высокий, голубоглазый, довольно упитанный блондин, одна из многочисленных неразгаданных загадок русской истории.
Есть что-то особенно привлекательное в александровской эпохе для любителей. Ощущается в ней этакая амбивалентность, которой отвечал несколько искусственный идеальный образ вечно юного императора. Да и особенности тогдашней мужской моды: кюлоты, фрак, лосины, подразумевавшие стройность и пропорциональность фигуры, красоту осанки, выявлявшие силу и грацию достоинства, притягательные для нас.
Семейная жизнь Александра Павловича чем-то близка к современным понятиям (или, вернее, мы склонны думать, что современность и впрямь отличается от прошлого — неизжитая вера в так называемый «прогресс»).
Бабушка Александра, Екатерина II, возможно, опасаясь, что прелестный ребенок соблазнится уклоном в другую сторону, женила внука очень рано — ему только исполнилось 16 — на четырнадцатилетней принцессе Луизе Баденской. Милые и красивые дети любили друг друга, но, скорее, как брат и сестра, привыкнув к своей близости раньше, чем проснулось серьезное половое чувство. Вследствие этого две дочери Александра (подозрительно рано скончавшиеся) были рождены императрицей Елизаветой Алексеевной: одна от Адама Чарторыжского, которого, по его уверению, Александр чуть ли не сам заманил к жене; другая, по-видимому, от двадцатипятилетнего кавалергарда Алексея Охотникова, ставшего жертвой загадочного убийства.
Ближе к Невскому (Фонтанка, д. 25) — дом, надстроенный до пяти этажей в 1930-е годы, отчего стали совершенно незаметны детали классического фасада. Вспоминали мы в 1-й главе о Константине Николаевиче Батюшкове: хорошо ему были известны эта низкая подворотня, стена с рустовкой, полуциркульные ниши над окнами первого этажа. Дом принадлежал Екатерине Федоровне Муравьевой, под материнской опекой которой шумела гурьба молодежи: братья Никита и Александр Муравьевы, Кипренский, Уткин, Батюшков…
Да, романтические образы своих современников создавал Орест Адамович Кипренский. Мастерская его была одно время во флигеле Фонтанного дома, принадлежавшего графу Дмитрию Николаевичу Шереметеву, там он Пушкина писал, со статуей музы на заднем плане. «Себя, как в зеркале, я вижу, но это зеркало мне льстит». Есть у Кипренского и портрет Сергея Семеновича Уварова — еще не графа, в возрасте 30 лет, облокотившегося в небрежно-элегантной позе на столик с пестрой скатертью. Черный фрак со светлыми панталонами, жабо с плоеным воротником — последний крик тогдашней моды, — но чувствуется в этом моднике какая-то мешковатость, принужденность. Одет, действительно, как лондонский денди, но чего-то не хватает… свойственной истинному любимцу фортуны уверенности в праве одеваться, двигаться, позировать так, как хочется. И в лице, матово-бледном, не столько в романтическом духе, сколько напоминающем о петербургском геморроидальном климате — слабый подбородок, вялые губы, взгляд, сохраняющий где-то в глубинке природное лукавство, хоть стремящийся быть меланхолично-отрешенным… Стремление казаться тем, чем не являешься на самом деле, не может, в конце концов, не отразиться на внешности.
Сам Орест Кипренский?… Вряд ли. Есть в его биографии темноты, двусмысленности. Нимфетки, рагацци, таинственные убийства, — что-то, отдаленно напоминающее Микеланджело Караваджо, бурная гомосексуальная жизнь которого известна почитателям кинематографического таланта Дирека Джармена. Но все же верность Кипренского итальянской девчонке Мариучче, служившей ему натурщицей — на которой он вовсе не обязан был, а все ж, в конце концов, женился — представляется ничуть не наигранной, а самой, что ни на есть, натуральной.
На Фонтанке вспоминается о многом. Ленинградские старожилы помнят, что в довоенные времена для прогулок известного назначения любимыми были именно эти набережные: от Аничкова моста до Летнего сада. Здесь встречались, находили друг друга, обменивались новостями, делились опытом. Казалось бы, до 1934 года была полная свобода, но на самом деле так же боялись, трепетали за свою репутацию. Особенно трогательно, как заботятся о ней субъекты, на лицах которых, в повадках и интонациях столько всего, что разве слепой не разберет. Но жили, конечно, люди, как-то приспосабливались, выкручивались, находили маленькие радости.
Многие интересные люди жили поблизости. Дом на Фонтанке, 38 отмечен почему-то барельефом Льва Толстого, действительно, жившего тут в конце 1855 года на квартире у И. С. Тургенева, но без дремучей бороды, а только с усиками и бачками — мордастый офицерик, приехавший в Петербург из оставленного Севастополя с одноименными рассказами.
Для петербургской образованной публики этот дом был известен в течение многих лет вечерами у Марьи Гавриловны Савиной. Дебютировала она в Александринском театре в 1874 году (до того пять лет, начав пятнадцатилетней девочкой, играла в провинции). Сорок лет работала в «Александринке». Роли ее в основном были комические: в «Ревизоре», в «Месяце в деревне» (известен был всем ее роман с Тургеневым). Пользовалась колоссальным успехом. Дама светская, она сохраняла фамилию (вернее, сценический псевдоним, настоящая фамилия Славич) первого мужа, неудачливого актера, но покорила блестящего кавалергарда Никиту Всеволожского (сына «зеленоламповца»), ради женитьбы на ней вышедшего из полка. Следующим ее мужем был председатель Российского общества пароходства и торговли, миллионер Анатолий Евграфович Молчанов, с которым сделали они действительно доброе дело: основали приют для одиноких ветеранов сцены на Петровском острове.
Дом ее всегда был полон гостей. Сановники, литераторы, музыканты. Актеры — народ, в основном, не знатный — допускались избирательно. Разумеется, маститые, такие, как Владимир Николаевич Давыдов с Константином Александровичем Варламовым. Любимые публикой ветераны «Александринки», в наклонностях которых не сомневалась генеральша Богданович. Предрассудков у Марьи Гавриловны не было. Охотно принимала она у себя молодого Юрьева, «классического мальчика», как она его называла, и велела за обедом обязательно подавать для него жареные снетки, одобрение которым он как-то высказал. Восхищался Юрьев глазами Марьи Гавриловны: «большими, темными, островыразительными, умными, проницательными»…
Угловой, тоже надстроенный дом на углу Фонтанки с Итальянской — один из адресов Модеста Ильича Чайковского. За двенадцать лет, с 1881 по 1892 годы, брат композитора поменял три адреса, и все здесь, на Фонтанке: этот, д. 19 и еще на левом берегу — д. 28 и д. 24. Жил тогда Модест Ильич с Колей Конради. Счастливый пример нежной дружбы между опекуном и воспитанником.
Николай Германович Конради был глухонемой от рождения; в зрелые годы (прожил он до 1922 года) был «почетным блюстителем» общества глухонемых. Мать его, Анна Ивановна Мейер, после развода с колиным отцом вышла замуж за В. А. Брюллова, сына архитектора и племянника автора «Помпеи». Для воспитания восьмилетнего сына она пригласила Модеста Ильича, которому тогда было 26 лет.
Петр Ильич тоже интересовался судьбой несчастного, но милого и сообразительного ребенка. Братья вместе возили Колю в июле 1876 года в Монпелье (врачи прописали мальчику песочные ванны). Считается, что прием маленького инвалида на воспитание был одним из решающих моментов в печальной истории женитьбы Петра Ильича. Боялся, так сказать, впасть в соблазн и переступить. Как писал Модесту: «нахожу, что наши склонности суть для нас обоих величайшая и непреодолимая преграда к счастью, и мы должны всеми силами бороться со своей природой».
Борьба с природой вообще дело безнадежное, и пример Чайковского вполне показателен. Но любой опыт не бесполезен. Можно утешаться, что могло бы быть и хуже. В сущности, жаль Антонину Ивановну Милюкову, женщину, вне всякого сомнения, тяжело психически больную. Немало крови попортила она величайшему нашему композитору, но в сумасшедшем доме неизбежно оказалась бы и без этого замужества.
С Петром Ильичом вчуже непонятно, чего ради он вообще стал ввязываться в эту неприятную историю. Он в это время вовсе не скучал. Может быть, наоборот, от пресыщенности доступными радостями захотелось чего-нибудь этакого (сам не знал, чего). Окружали его талантливые молодые люди, лет так на 12–15 младшие (самому композитору было 37 лет). Виолончелист Анатолий Брундуков, которого безумная Антонина сравнивала с «помадной конфеткой». Братья Шиловские: Константин, помогавший композитору писать либретто «Онегина», и Владимир Степановичи (кстати, удачный опыт последнего, решившегося променять гомосексуальные утехи на брачные узы с богатой графиней Васильевой, на одиннадцать лет его старше, мог показаться завидным примером). Нежно влюбился композитор в шестнадцатилетнего скрипача Иосифа Котека, которому давал уроки, и любовь эта не угасала с годами (в 1877 году ей было уже шесть лет). Вряд ли она была безответна, но, для разрядки, существовали возможности плотских утех: мелькает в переписке некий Бек-Булатов, в подмосковной деревне которого устроилась настоящая «педерастическая бордель», как писал Чайковский Модесту. В конце концов, иметь младшего брата с такими же наклонностями — тоже не каждому так везет.
Скоропалительность этой женитьбы достойна какой-нибудь книги рекордов. Впервые о существовании Антонины Ивановны Чайковский узнал из ее страстного письма, направленного, по вычислениям исследователей, 26 марта. Меньше чем через месяц, 23 апреля (встретил, так сказать, день рождения; родился заново), Петр Ильич объявил о своем согласии. 6 мая венчались (кстати, возлюбленный Иосиф был шафером). Молодые сразу после ужина в «Эрмитаже» (дело было в Москве) разъехались, но кое-как общения между ними продолжались, и блажная Антонина не оставляла надежд на то, что все уладится. По крайней мере, уверяла, что для нее большим сюрпризом явился внезапный отъезд Петра Ильича в Петербург 24 сентября. Но Чайковский находился уже на пределе и спасся лишь тем, что верные Котек и Маня Ларош увезли его в Италию. Вот таково-то бороться с природой — хорошо еще, нашлись надежные друзья…
И в этой истории странно мелькает знакомый нам силуэт Екатерины Александровны Хвостовой-Сушковой (помните, Лермонтов, Апухтин…) Брат Антонины Милюковой был женат на дочери Екатерины Александровны, и Петр Ильич, с правоведческих времен вместе с Лелей Апухтиным бывавший у Хвостовых, возможно, слыхал эту фамилию до знакомства с Антониной.
Впрочем, женитьба композитора стала, действительно, примером для Модеста, подобных экспериментов не пытавшегося проделывать. И ничего, прекрасно все обошлось. Коля воспитывался Модестом (которому за это еще и платили) до двадцати двух лет.
Первая квартира, которую Модест Ильич снимал без Конради, а с племянником Бобом Давыдовым, уже нам известна: на Малой Морской… Владимир Львович — Боб, Беби, Бобик — обожаемый сын Александры Ильиничны, старшей сестры, бывшей замужем за Львом Васильевичем Давыдовым.
Предания этого рода, которыми славилось поместье Каменка Черниговской губернии, достаточно известны. Лев сын Василия Львовича Давыдова, отец которого, Лев Денисович, был женат на племяннице светлейшего князя Потемкина Екатерине Николаевне Самойловой, в первом браке бывшей за Николаем Семеновичем Раевским. Сын ее от первого брака, которому ко времени смерти отца было уж 30, генерал Николай Николаевич Раевский начал свое боевое поприще пятнадцатилетним мальчиком при осаде Бендер под командованием Потемкина в 1785 году, а более всего прославился защитой «батареи Раевского» на Бородинском поле. Женат он был на внучке М. В. Ломоносова Софье Алексеевне Константиновой; шестеро его детей воспитывались в давыдовской Каменке: Александр, Николай, Екатерина — за М. Ф. Орловым, Мария — за С. Г. Волконским… помните, в школе проходили, «Южное общество» декабристов. С разгромом восстания началось следствие. Братья Раевские как-то вывернулись, а дядюшка Василий Львович Давыдов был осужден на каторгу и поселение в Красноярске, где умер в 1855 году. За ним в Сибирь уехала жена. Детьми их Бог не обидел: всего было одиннадцать, семеро родились в ссылке. Несмотря на то, что родителям возвращение в Европейскую Россию было заказано, сыновья Василия Львовича: Василий, Иван и последний, Лев (зачатый отцом на каторге на Петровском заводе), — получили возможность учиться в Московском кадетском корпусе. Женился Лев на Александре Ильиничне Чайковской через пять лет после смерти отца.
Но интереснее для нас другой хозяин Каменки, никакой политикой не занимавшийся, на двадцать лет старше брата декабриста Василия Львовича Александр. Тот самый «рогоносец величавый», всегда довольный сам собой, женой и обедом — последним в особенности. Александр Львович Давыдов чревоугодником был отменным и составил даже гастрономическую карту Европы. Тридцатилетний полковник кавалергард, громадного роста и необыкновенной силы, в 1804 году находился в Митаве, где скучал в ожидании трона брат несчастного французского короля Людовика XVI. При дворе графа Артуа (будущего Людовика XVIII) блистала красотой и легкостью нрава Аглая Анжелика Габриэль, дочь графа де Грамона. Она увлеклась импозантным кавалергардом, увезшим ее в свою Каменку, где с тех пор «все жило и ликовало… но главное, умирало у ног прелестной Аглаи». Пушкин, не избежавший ее прелестей, задавался вопросом: один имел Аглаю за свой мундир и черный ус, другой за ум, третий за деньги, четвертый за нежное пение, пятый, потому что француз, но — «скажи теперь, мой друг Аглая, за что твой муж тебя имел»? Александра Львовича это, кажется, не слишком интересовало. Овдовев в 1833 году, прелестница вернулась в свой Париж. Дочь ее Адель — та самая, увенчанная харитами и лелем, которую призывают ловить час наслажденья на музыку Глинки и слова Пушкина многие поколения теноров.
На Фонтанке, д. 19, где одно время Модест Чайковский воспитывал Колю Конради, в 1846–1857 годах помещалась редакция журнала «Современник», редакторами которого были И. И. Панаев и Н. А. Некрасов. Семья, вызывающая естественный интерес. Жена Панаева, Авдотья Яковлевна (из артистической семьи Брянских), на семь лет младше мужа и на два года старше Некрасова, жила, собственно, с Николаем Алексеевичем, чему Иван Иванович не только никак не препятствовал, но вся жизнь их проходила втроем. С Фонтанки они перебрались на Ивановскую, потом на Малую Конюшенную, наконец, в известный «дом Краевского» на углу Литейного (д. 36) и Бассейной, где семейная идиллия продолжалась, что любопытно — до смерти Панаева в 1862 году, после чего Авдотья Яковлевна разошлась с Некрасовым и вышла замуж за журналиста А. Ф. Головачева.
Великий наш плакальщик о народном счастье и удачливый игрок, имя которого продолжает носить Бассейная улица, не вызывает никаких подозрений. А вот с Панаевым многое неясно.
Либералы 1840-х годов, в круг которых входил Панаев, были настолько заняты своим гегельянством и фейербахианством, что могут показаться существами отчасти бесполыми. Однако ж и у них пылали страсти. В литературных воспоминаниях Панаева — по целям своим, казалось бы, далеким от всяких интимностей — мелькает проговоркой без особенной надобности силуэт некоего Павла Козловского, силача, сгибавшего в кулаке медные рубли, друга и наследника князя Александра Николаевича Голицына, репутация которого однозначна. Но это так, косвенные намеки, хотя умалчивание о каком-либо предмете бывает иногда довольно красноречивым симптомом привязанности к нему самому.
Иван Иванович любил вращаться в кругу друзей, довольно заметно младших его: он 1812 года рождения, тогда как Тургенев — 1818, Некрасов — 1821, Дружинин — 1824… Эту компанию мы уже вспоминали (см. главу 10), как общество «чернокнижников». Одно из ключевых произведений этого жанра посвящено непосредственно Панаеву, и многое о его образе жизни можем мы из него узнать.
В 1850-е годы дань «чернокнижию» отдал Михаил Николаевич Лонгинов, известный библиофил и автор водевилей (родился в 1823 году). Это ему потом отлилось, когда он стал в 1872 году начальником Главного управления по делам печати, скрутив в бараний рог тогдашних либералов. Они, в свою очередь, отомстили ему чисто либеральным образом — тиснув за границей порнографические сочинения господина обер-цензора под названием «Приключения дяди Пахома».
Среди стихов Лонгинова — «Бордельный мальчик». Название, нечего сказать, соблазнительное — но на самом деле речь идет вовсе не о заведении с мальчиками для услад. Бордель в поэме самый натуральный, с грязными бабами, но отирается в нем, в виде «мальчика на посылках», потрепанный жизнью неудачник Мильгофер.
Он ставил в кухне самовары,
В бордель заманивал ебак,
С терпением сносил удары
Лихих бордельных забияк.
Когда же в доме было пьяно
И сонм блядей плясать хотел,
Для них играл на фортепьяно
И песни матерные пел.
Начинается поэма эпическим зачином:
Уж ночь над шумною столицей
Простерла мрачный свой покров.
Во всей Мещанской вереницей
Огни сияют бардаков.
В одном из этих заведений
Вблизи Пожарного Депа
Уж спит от винных испарений
Гуляк наебшихся толпа.
Но одному не спится, и он выслушивает рассказ «бордельного мальчика». Когда-то и Мильгофер, скрывшийся в борделе «под скромной кличкою Ивана», ходил в белье голландском, обедал у Дюме и трюфли заливал шампанским, катался по Большой Морской, был завсегдатаем танцклассов,
Всю жизнь кутил и бил баклуши,
Вставлять умел лорнетку в глаз,
И имя нежное Ванюши
От девок слыхивал не раз.
Но слишком назанимал под векселя, не смог расплатиться, угодил на съезжую и покатился под откос. Предвидение плачевной судьбы Мильгофера, к счастью для Ивана Ивановича, оказалось ложным, но прозвище, которым молодые литераторы наградили своего старшего друга, вполне красноречиво. Если бы в том кругу французский язык не был всем понятен, то по-русски это имя звучало бы, примерно, как «Пиздосередкин».
Живший в том же доме Краевского на Литейном Николай Александрович Добролюбов (см. мемориальные доски), принадлежащий к следующей уже когорте борцов за народное счастье — «шестидесятников», известен, как и друг его и наставник Николай Гаврилович Чернышевский, устойчивым интересом к рукоблудию, сочетавшимся изредка с посещением публичных домов, что добросовестно отмечалось ими в опубликованных дневниках. Впрочем, о семейной жизни Николая Гавриловича с Ольгой Сократовной никто лучше не написал, как Федор Константинович Годунов-Чердынцев, к сочинению которого отсылаем читателя.
Холостяцкие нравы петербургской интеллигенции в большинстве случаев, разумеется, связаны не с гомосексуальными наклонностями, а со скудным экономическим положением, не позволявшим обзаводиться семьей.
Действительно, чтобы что-нибудь сказать, наши доморощенные сексопатологи (в чем тут патология?) связывают мужеложество с занятиями онанизмом. Совпадения, вероятно, бывают, но вообще-то как раз наоборот: активные гомосексуалисты не любят сами себя почесывать, а добиваются прямо противоположного.
Непонятно, зачем русские люди используют, да еще в ложном значении, иностранное слово, тогда как в нашем языке существует прекрасное, образное и яркое слово «дрочить» (согласно В. И. Далю, «вздымать, поднимать, нежить, баловать, ласкать»). Но дрочка, или мастурбация, ипсация (латинские синонимы того же самого) — это занятие, в сущности, не должно было бы называться онанизмом. Слово происходит от имени Онана, сына Иуды, сына Иакова. Первенец Иуды Ир взял в жены Фамарь, но не успев зачать ребенка, умер. Жена перешла к следующему по старшинству брату Ира, но «Онан знал, что семя будет не ему; и потому, когда входил к жене брата своего, изливал на землю, чтобы не дать семени брату своему. Зло было пред очами Господа то, что он делал, и Он умертвил и его» (Быт. 38, 9-10). То есть, зло заключалось в том, что ныне делается, за редкими исключениями, повсеместно супружескими парами, избегающими зачинать детей. Онанизм — это использование презервативов и контрацептов, а то, чем занимаются одинокие мастурбаторы, решительно не претендующие на деторождение, всего лишь затянувшиеся юношеские поллюции.
От Литейного к Фонтанке идет небольшая улица, вполне естественно называвшаяся Симеоновской — по церкви Симеония и Анны (1731–1734, арх. М. Г. Земцов), одной из старейших в городе. От Симеоновского моста виден на Литейном дом 42, невнимательными горожанами называвшийся «домом Пиковой дамы», хоть построен он по проекту архитектора Л. Л. Бонштедта лишь в середине прошлого века. Фасад, облицованный бременским песчаником (специально везли из Германии), украшенный скульптурой, очень хорош и выразителен, но внутреннее убранство, с удивительным зимним садом, зеркальными и штофными гостиными давно утрачено при неоднократных переделках. Принадлежал дом Зинаиде Ивановне Нарышкиной, в первом браке бывшей за князем Б. Н. Юсуповым, а во втором — за графом де Шово. Внук ее и единственный наследник родовых богатств, Феликс Юсупов разрешил в 1907 году устроить здесь шикарное кабаре «Лукоморье». Юрьев был там главным заводилой, Мейерхольд ставил скетчи Петруши Потемкина. Но довольно быстро заведение из «интимного театра» превратилось в дорогое казино, где играли в рулетку те же, кто недавно митинговал на улицах в дни первой русской революции. Ничего удивительного. Революционная демократия вообще неравнодушна к азартным играм.
Симеоновская называется ныне улицей Белинского. К какому-то юбилею автора «Письма к Гоголю», еще до войны, решили ему поставить памятник в Ленинграде и назначили место почему-то у цирка. Странная мысль — что навело на нее? Танцовщицы с обручами? Медведи на трапециях? Про памятник забыли, но улица так и осталась переименованной.
Цирк на Фонтанке (1876–1877, арх. В. А. Кенель) — здание приметное. Тоже память места: при Анне Иоанновне держали тут слонов, подаренных персидским шахом. Пребывание им было определено в конце Караванной. Вскорости слоны издохли: не заживаются они в нашем городе, — вот и в нынешнем зоопарке их не уберегли… В 1840-е годы цирковая семья Чинизелли облюбовала это место для своего шапито, а через тридцать лет Гаэтано Чинизелли смог построить стационарное здание — первое в таком роде в России. Само собой понятно, что петербургские «тетки» были постоянными посетителями цирка. Гуттаперчевые мальчики, трико, блестки, — много, много всего для воображения. Да и публика — «нижние чины», «мальчишки-подмастерья»…
Можно вспомнить, что задолго до популярных ныне конкурсов «мисс СНГ», в 1909 году в Петербурге прошел «грандиозный конкурс красоты атлетического сложения» мужчин-борцов, принимавших участие в международном чемпионате французской борьбы. Призы присуждались голосованием публики, любимцем которой оказался некий атлет Шнейдер, выступавший в интригующей черной маске. Приговором публики был оскорблен фаворит чемпионата Ганс Шварц, гордившийся тем, что известнейшие тогда художники Ленбах и Менцель считали его «лучшим натурщиком в мире». Решено было к следующему конкурсу мужской красоты назначить профессиональное жюри, в которое обещали войти Ю. М. Юрьев (как же без него!), юморист А. Т. Аверченко, художник Н. С. Самокиш и — что вызвало некоторый скандал — два «светских спортсмена», камер-юнкеры Д. Всеволожский и Г. Хитрово. Министр двора В. Б. Фридерикс даже потребовал от спортсменов-придворных официального отказа от участия в сомнительном мероприятии.
На другом берегу Фонтанки, бок о бок с вырывающимся из общего ряда сундуком дома 24, соседний украшен типичным портиком классицизма (д. 22). Впрочем, декорация несколько фальшива, сооружена в послевоенные годы, так как дом пострадал во время бомбежек, а до того лет семьдесят имел фасад эклектический, устроенный архитектором Г. И. Винтергальтером по заказу хозяина, богатого лесопромышленника В. Ф. Громова. В 1880-е годы дом принадлежал Н. Я. Вонлярлярской, и здесь снимал небольшую квартирку в две комнаты, заваленную книгами и рукописями, Михаил Иванович Пыляев. Здесь он умер в 1899 году и увезен на Митрофаньевское кладбище. Кладбища давно нет, однако могилу историка старого Петербурга перенесли на Волковское, в ту его часть, которая считается своего рода пантеоном, «Литераторские мостки».
Для петербуржцев это имя никогда не должно быть забыто. Никто так занимательно и остроумно не писал о нашем городе, как Пыляев. Его книги «Старый Петербург» (1887) и «Забытое прошлое окрестностей Петербурга» (1889) бесконечно переписывались и цитировались авторами бесчисленных путеводителей, питали воображение романистов, но переиздать их сподобились только через сто лет после того, как они были написаны.
То немногое, что мы достоверно знаем о Пыляеве, не дает оснований сомневаться в правомерности включения его в ряд наших героев. Человек он был одинокий — отнюдь не нелюдимый, напротив, многим известный, охотно делившийся своими неисчерпаемыми познаниями, — но в личную жизнь никого не допускавший. За исключением ряда необязательных мелочей в некрологах и скудных воспоминаниях, все, что известно — его собственная автобиографическая записка, составленная по просьбе А. С. Суворина, издателя «Нового времени», газеты, читавшейся всей Россией и собравшей лучших тогдашних журналистов, включая М. И. Пыляева. Он коренной петербуржец, родился в деревянном доме у Пяти углов. Отец владел несколькими магазинами парфюмерии и аптекарских товаров. В магазине отца познакомился мальчик с мемуаристом С. П. Жихаревым, видел Т. Г. Шевченко, И. А. Гончарова, актера И. Ф. Горбунова; юмористический поэт В. С. Курочкин брал фельетоны юноши в газету «Иллюстрация». Двадцати лет от роду, в 1862 году, Михаил бежал из отчего дома к Виктору Ивановичу Якушкину, брату известного фольклориста, собирателя народных песен и сказок Павла Ивановича. Жил в Орловской губернии, в поместье Моховое, принадлежавшем Мацневу. Художник Н. И. Шатилов смутно намекает, будто Пыляеву одно время был запрещен въезд в Петербург — с чего бы это, как и упоминание о нескольких годах, проведенных в Сибири? Политикой он, судя по всему, не интересовался… Где-то с десяток лет выпадает из его биографии. Потом он вновь в столице, сотрудничает с «Петербургской газетой», пишет статьи и фельетоны, материалы которых переходят в его книги: о старой Москве, замечательных чудаках и оригиналах, редких минералах, старинных нравах и обычаях… Считался он опытным целителем, знатоком лекарственных трав. Путешествовал, кажется, в Турцию, в Египет…
Представление о типичном гомосексуалисте, как завсегдатае променадов и бань, бесконечно меняющем друзей и партнеров, на самом деле имеет мало общего с действительностью. Многие этим как раз не интересуются. И боятся, конечно, но не только поэтому, а по той же причине, по которой далеко не каждый гетеросексуал непременно в борделях стал бы удовлетворять свои потребности. В какой-то степени прав был старик Фрейд, насчет сублимации полового чувства творческой деятельностью, хоть существует множество примеров, когда одно другому ничуть не мешает.
Было бы неверно думать, что среди людей, интерес которых направлен на лиц одного с ними пола, процент творчески активных личностей больше, чем среди гетеросексуалистов. Но с чего бы этому проценту быть меньшим? Люди как люди — середнячки, разумеется, везде составляют подавляющее большинство.
Дом 20 на Фонтанке, с выделяющими его во фронтальной застройке скругленными углами и лаконичным портиком на фасаде, принадлежал в конце XVIII века приятелю Г. Р. Державина обер-прокурору Сената П. В. Неклюдову. Проданный позднее в казну, он в 1811 году был заново отделан для главноуправляющего Департамента народного просвещения (с 1816 года — министра) князя Александра Николаевича Голицына.
Имя его уже попадалось там и сям. Родился князь в 1773 году, мать его, рожденная Хитрово, овдовела через две недели после рождения сына и вторым браком была за Кологривовым. «Веселенький и остренький» мальчик, будучи пажом, обратил на себя внимание знаменитой советницы Екатерины Великой Марьи Саввишны Перекусихиной, рекомендовавшей определить маленького Голицына в товарищи для игр со внуком, Александром Павловичем. Дети подружились (Голицын был на четыре года старше будущего императора). Шалун и проказник, мальчик поспорил как-то с товарищами-пажами, что сумеет дернуть за косу отца Александра, великого князя Павла Петровича, грозный нрав которого был известен. Действительно, подавая тарелки за столом великого князя, дерзкий мальчишка дернул за косу, смиренно объяснив мгновенно возгоревшемуся гневом Павлу, что коса его несколько сдвинулась, и он ее поправил.
Тесно дружил Александр Николаевич Голицын со своим родным братом по матери Дмитрием Михайловичем Кологривовым, знаменитым шалуном, сохранившим прыть и в должности обер-церемонимейстера. Среди подвигов его вспоминали, как он выдернул стул из-под какого-то посланника на дворцовом приеме. Забавы Кологривова были такого рода, что никаких сомнений не остается. Любил он, одевшись чухонской нищенкой (именно теткой), подметать метлой улицы и вступать в перебранку с попадавшимися оторопевшими знакомыми. Раз, одевшись с приятелем монашенками (опять же, трансвестизм), приплелись они христарадничать к известной старухе-благотворительнице, разжалобили ее так, что отправилась она за ридикюлем с ассигнациями, а вернувшись в гостиную, обомлела: монашенки отплясывали трепака! Как-то, еще при Императоре Павле I, не побоялся Кологривов пойти на рискованный трюк. Перед фронтом войска, выстроившегося на гатчинском плацу, промчалась верхом необыкновенной толщины дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями, а за ней — любезничающий с ней щеголь. То был Кологривов, а дамой нарядил он одного из многочисленных Голицыных — князя Федора Сергеевича.
Неразлучный смолоду с братом Кологривовым, князь Александр Николаевич, казалось, мало подходил для должности, которую определил ему воцарившийся Александр I: обер-прокурора Святейшего Синода. Однако он увлекся новой ролью и занялся душеспасительной деятельностью с необыкновенной ревностностью. В доме на Фонтанке он устроил тесную темную молельню, единственным источником света в которой было алое сердце Иисуса, помещенное в алтаре. Учрежденное им Библейское Общество занялось распространением богословских сочинений, иногда не согласовывавшихся с основами православия. Благочестие распространилось и на университеты, в которые Голицыным был введен полувоенный устав.
Но тут случилась история с Владимиром Бантышом, которому Голицын покровительствовал, и в 1824 году Государь уволил старого друга от всех должностей. Сваливали его, объединившись, столь разные люди, как и сам, кажется, не чуждый голицынским слабостям митрополит Серафим (Глаголевский), полный импотент архимандрит Фотий, непреклонный Аракчеев, страсть которого к крепостной наложнице Настасье Минкиной исключает какие-либо домыслы, голицынский же протеже Магницкий (личность во всех отношениях малоприятная). Пушкин, резвясь, писал:
Напирайте, Бога ради,
На него со всех сторон!
Не попробовать ли сзади?
Там всего слабее он.
Но ничего, все уладилось, и важных должностей не занимая, при Николае I стал Голицын канцлером всех российских орденов, а скончался семидесятилетним старцем в своем крымском поместье Гаспра.
Из окон голицынского дома, согласно воспоминаниям Ф. Ф. Вигеля, Пушкин разглядывал «пустынный памятник тирана, забвенью брошенный дворец». Секретарь князя Голицына по департаменту духовных исповеданий, Александр Иванович Тургенев, старый «арзамасец», имел тут квартиру на третьем этаже, и у него в гостях собирались многие. Сам Александр Иванович, будучи убежденным холостяком, вполне был утешен крепостными девками; а вот брат его, Николай Иванович — фигура довольно темная. Хромой Тургенев, который предвидел в «толпе дворян освободителей крестьян», приговорен был, в связи с декабристским делом, к смерти, но вовремя удалился за границу и писал там умные и основательные книги о России.
Что ж, вид из этих окон, действительно, должен быть великолепен: Летний сад, за макушками деревьев которого пронзает небо шпиль колокольни с ангелом; просторы Марсова поля; прямо под окнами, как указано выше, Михайловский замок. Жаль, что занят особняк каким-то учреждением, допуск в которое затруднителен. Но по набережным пройтись в ту и другую сторону необходимо. По дороге не забудьте заметить одну из новейших достопримечательностей: на устое 1-го Инженерного моста, над протокой, соединяющей Фонтанку с Мойкой, на маленьком кронштейне разевает клювик бронзовая птичка: пресловутый Чижик-пыжик, что на Фонтанке водку пил. Открыт памятник в 1994 году.
В.О. Ключевский
Императрица Екатерина II (1729–1796)
Гравюра Е.П. Чемесова с оригинала П.А. Ротари
I
Екатерины II наступила историческая давность. Это налагает некоторые особые обязательства на мысль, обращающуюся к обсуждению ее деятельности, устанавливает известное отношение к предмету, подсказывает точку зрения.
В ее деятельности были промахи, даже крупные ошибки, в ее жизни остаются яркие пятна. Но целое столетие легло между нами и ею. Трудно быть злопамятным на таком расстоянии, и именно при мысли о наступлении второго столетия со дня смерти Екатерины II в памяти ярче выступает то, за что ее следует помнить, чем то, чего не хотелось бы вспоминать.
Царствование Екатерины II – это целая эпоха нашей истории, а исторические эпохи обыкновенно не замыкаются в пределы людского века, не кончаются с жизнью своих творцов. И время Екатерины II пережило ее самое, по крайней мере после четырехлетнего перерыва было официально воскрешено манифестом второго ее преемника, объявившего, что он будет царствовать по законам и по сердцу своей бабки. Екатерину и по смерти ее восхваляли или порицали, как восхваляют или порицают живого человека, стараясь поддержать или изменить его деятельность. И Екатерины II не миновал столь обычный и печальный вид бессмертия – тревожить и ссорить людей и по смерти. Ее имя служило мишенью для полемического прицела в противников или приверженцев ее политического направления. Живые интересы и мнения боролись на ее могиле. Уронить ее бюст или удержать на пьедестале значило тогда дать то или другое направление жизни.
Столетняя давность, отделившая нас от Екатерины II, покрывает все эти споры и вражды. Наши текущие интересы не имеют прямой связи с екатерининским временем. Екатерина II оставила после себя учреждения, планы, идеи, нравы, при ней воспитанные, и значительные долги. Долги уплачены, и другие раны, нанесенные народному организму ее тяжелыми войнами и ее способом вести «свое маленькое хозяйство», как она любила выражаться о своих финансах, давно зарубцевались и даже закрылись рубцами более позднего происхождения. Из екатерининских учреждений одни действуют доселе в старых формах, но в духе новых потребностей и понятий, другие, как, например, местные судебные учреждения, отслужили свою службу и заменены новыми, совсем на них непохожими ни по началам, ни по устройству; наконец, третьи по своему устройству оказались неудачными уже при самой Екатерине, но их начала были сбережены для лучшей обработки дальнейшими поколениями. Такова система закрытых, оторванных от семьи воспитательных заведений Бецкого, замененная потом другим планом народного образования, над которым работала Комиссия народных училищ: гуманные идеи о воспитании, усвоенные Екатериной и Бецким, пригодились и потом, при другой системе, более близкой к современной педагогике. Из предположений или мечтаний Екатерины II одни, как, например, мысль об освобождении крепостных крестьян, были осуществлены после нее так, как она и не мечтала и как не сумела бы осуществить, если бы на то решилась, а другие были упразднены самою жизнью как излишние, каковой была мысль о создании среднего рода людей в смысле западноевропейской буржуазии. Точно так же и идеи юридические, политические и экономические, проводившиеся в указах и особенно в «Наказе» и казавшиеся в то время новыми и смелыми, или уже вошли в плоть и кровь нашего сознания и общежития, или остались общими местами, пригодными украшать досужие беседы взрослых людей или служить темами для школьных упражнений. Что касается нравов, воспитанных влиятельными примерами и общим духом екатерининского времени, то они вообще признаны неудовлетворительными, хотя и пустили глубокие корни в обществе. Вопросы того времени – для нас простые факты: мы считаемся уже с их следствиями и думаем не о том, что из них выйдет, а о том, как быть с тем, что уже вышло.
Значит, счеты потомства с Екатериной II сведены. Для нас она не может быть ни знаменем, ни мишенью; для нас она только предмет изучения. Сотая годовщина ее смерти располагает не судить ее жизнь, а вспомнить ее время; оглянуться на свое прошлое, а не тревожить старые могилы и среди похвальных слов и обличительных памфлетов осторожно пройти к простым итогам давно окончившейся деятельности.
Нелегко поставить мысль в такое отношение к царствованию Екатерины II. Старшие из тех, кому теперь приходится вспоминать это царствование по поводу исполнившегося столетия со дня его окончания, живо помнят еще поздние отзвуки двух резких и непримиримо противоречивых суждений о нем, сложившихся еще при жизни Екатерины II и долго державшихся в обществе после нее. Одни говорили о том времени с восторженным одушевлением или с умиленным замиранием сердца: блестящий век, покрывший Россию бессмертной всесветной славой ее властительницы, время героев и героических дел, эпоха широкого, небывалого размаха русских сил, изумившего и напугавшего вселенную. Прислушиваясь к этим отзвукам, мы начинали понимать донельзя приподнятый тон изданного шесть лет спустя по смерти Екатерины II и читанного нами на школьной скамье «Исторического похвального слова Екатерине Второй» Карамзина, смущавшие незрелую мысль выражения его о божественной кротости и добродетели, о священном духе монархини, эти сближения с божеством, казавшиеся нам ораторскими излишествами. По мнению других, вся эта героическая эпопея была не что иное, как театральная феерия, которую из-за кулис двигали славолюбие, тщеславие и самовластие; великолепные учреждения заводились для того только, чтобы прослыть их основательницей, а затем оставлялись в пренебрежении, без надлежащего надзора и радения об их развитии и успехе; вся политика Екатерины была системой нарядных фасадов с неопрятными задворками, следствиями которой были полная порча нравов в высших классах, угнетение и разорение низших, общее ослабление России. Тщеславие доводило Екатерину, от природы умную женщину, до умопомрачения, делавшего ее игрушкой в руках ловких и даже глупых льстецов, умевших пользоваться ее слабостями, и она не приказывала выталкивать из своего кабинета министра, в глаза говорившего ей, что она премудрее самого Господа Бога. Проходим молчанием отзывы о нравственном характере Екатерины, которых нельзя читать без скорбного вздоха.
Оба взгляда поражают и смущают не только своей непримиримою противоположностью, но и своими особенностями. Так, второй из них вызывает удивленное недоумение подбором своих сторонников. Наиболее резкое и цельное выражение его находим в известной записке «О повреждении нравов в России» князя Щербатова, служившего при дворе Екатерины II, историографа и публициста, человека образованного и патриота с твердыми убеждениями. Автор писал записку про себя, не для публики, незадолго до своей смерти, случившейся в 1790 г., и собрал в этом труде свои воспоминания, наблюдения и размышления о нравственной жизни высшего русского общества XVIII в., закончив нарисованную им мрачную картину словами: «…плачевное состояние, о коем токмо должно просить Бога, чтоб лучшим царствованием сие зло истреблено было». Но вот что заслуживает внимания. Известный дорожный сон Радищева, рассказанный в «Путешествии из С.-Петербурга в Москву 1790 г.» в главе «Спасская Полестъ» злая карикатура царствования Екатерины II. Здесь, особенно во второй, патетической части сна, где грезивший себя шахом, ханом или чем-то в этом роде автор, прозрев от прикосновения к его ослепленным властью и лестью глазам странницы Прямовзоры, т. е. истины, видит всю бессмыслицу своих деяний, казавшихся ему божественно-премудрыми, и общий тон картины и некоторые отдельные черты живо напоминают записку князя Щербатова. Человек другого поколения и образа мыслей, ультралиберал с заграничным университетским образованием, проникнутый самыми передовыми идеями века и любивший отечество не меньше князя Щербатова, понимавший и признававший величие Петра I, сошелся во взгляде на переживаемое ими время со старым доморощенным ультраконсерватором, все сочувствия которого тяготели к допетровской старине. Что еще замечательнее, к этим «печальным часовым у двух разных дверей», как назвал князя Щербатова и Радищева один позднейший писатель, присоединяется любимый внук Екатерины, ставший потом вторым ее преемником, которого она еще в пеленках оторвала от семьи, чтобы воспитать его по своей педагогике и в своих идеях: на положение дел в государстве за последние годы жизни бабушки, которые он мог наблюдать, он смотрел не светлее князя Щербатова и Радищева. «В наших делах, – писал он Кочубею за полгода до смерти Екатерины, – господствует неимоверный беспорядок: грабят со всех сторон, все части управляются дурно, порядок, кажется, изгнан отовсюду». «Я всякий раз страдаю, – признается он в другом месте письма, – когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша». Да и сам Карамзин в записке «О древней и новой России», представленной императору Александру девятью годами позднее «Похвального слова», рядом с блестящими сторонами царствования Екатерины отмечает и крупные «пятна»: порчу нравов в палатах и хижинах, соблазнительный фаворитизм, недостаток правосудия, преобладание блеска над основательностью в учреждениях, прибавляя к этому, что в последние годы Екатерины ее больше осуждали, нежели хвалили. Если припомнить при этом еще известную заметку Пушкина о XVIII в., писанную около 1820 г. по свежим преданиям, то, и не упоминая о других, менее компетентных суждениях, современных или позднейших, можно понять характерно разнообразный состав того, что мы назвали бы противоекатерининской оппозицией.
И все же это были одинокие голоса, которые были слышны очень немногим, за исключением разве книги Радищева, раздавались шепотом, про себя или в тесном кругу и потому не могли расстраивать хорового суждения, так красноречиво выраженного в «Похвальном слове» Карамзина. И это суждение не совсем понятно и не столько по своему содержанию, сколько по своей возбужденности, по тому движению чувства и воображения, с которым оно высказывалось. Это был не исторический приговор, выведенный остывшей мыслью из обдуманных и проверенных воспоминаний о пережитом времени, а горячее, непосредственное впечатление еще живой действительности, долго не замиравшей и по смерти лица, которое было ее душой. Такое впечатление было небывалым явлением в нашей истории: ни одно царствование, по крайней мере в XVI в., даже царствование Петра Великого, не оставило после себя такого энтузиастического впечатления в обществе. Карамзин, конечно, выражал последний, наиболее обобщенный результат, высшую сумму того, что восторженные современники видели в деятельности Екатерины II, когда писал в конце своего «Похвального слова», что Россия в это деятельное царствование, «которого главною целью было народное просвещение, столь преобразилась, возвысилась духом, созрела умом, что отцы наши, если бы они теперь воскресли, не узнали бы ее». Все это можно было сказать и о Петре Великом, даже с прибавлением, что его главною целью было еще и народное обогащение; люди времен Алексея Михайловича также не узнали бы своей старой московской всея Руси в созданной его сыном Российской империи с С.-Петербургом, Кронштадтом, флотом, балтийскими провинциями, девятимиллионным бюджетом, новыми школами и т. п. Однако даже в обществе, захваченном реформой, не в простонародной массе, незаметно такого общего весело-умиленного отношения к памяти Петра, какое потом установилось к Екатерине II: слышны отдельные голоса, проникнутые набожным благоговением, да и то пополам с жалобой на затруднения и огорчения, какие приходилось испытывать преобразователю, а скоро, и именно в царствование Екатерины II, послышались и резкие порицания его дела.
Это впечатление, независимо от своей исторической верности, от точности, с какою отражалась в нем действительность, само по себе становится любопытным историческим фактом, характерным признаком общественной психологии. Оно тем любопытнее, что царствование Екатерины II нельзя причислить к спокойным и легким временам, о которых люди вспоминают с особенным удовольствием. Напротив, это была довольно тревожная и тяжелая для народа пора. Сравнительным спокойствием Россия пользовалась в первые пять лет царствования, если не считать серьезным нарушением спокойствия крестьянских бунтов, в которых, по счету самой Екатерины, в первый год царствования участвовало до 200 тыс. крестьян и против которых снаряжались настоящие военные экспедиции с пушками. Затем семилетний приступ внешних и внутренних тревог (1768–1774 гг.), начавшийся борьбою с польскими конфедератами, к которой вскоре присоединилась первая турецкая война, а внутри между тем – чума, московский бунт и пугачевщина. Современники, например, князь Щербатов, думали, что первая турецкая война обошлась России дороже какой-либо прежде бывшей войны. Из официальных источников известно, что только первые два года этой шестилетней войны стоили до 25 млн руб., что почти равнялось годовому казенному доходу тех лет. Кагульский бой был выигран 17-тысячным русским отрядом у 150-тысячной турецкой армии. Но в августе 1773 г. Екатерина говорила в Совете, что с 1767 г. в пять наборов собрано уже со всей империи для пополнения армии до 300 тыс. рекрутов. За миром в Кучук-Кайнарджи в 1774 г. следовало 12-летнее затишье во внешней политике: это было время усиленной внутренней деятельности правительства, эпоха законобесия (legislomanie), как выражалась Екатерина, когда вводились новые губернские учреждения; учреждены были комиссия народных училищ и ссудный банк, обнародованы Устав благочиния, жалованные грамоты дворянству и городам, устав народных училищ 1786 г. и другие важные государственные акты. Почти повсеместным голодом 1787 г. открылся второй приступ тревог, не прекращавшийся до смерти Екатерины: вторая турецкая война, тяжелая не менее первой, и в одно время с нею война шведская, две войны с Польшей перед вторым и третьим ее разделом, персидский поход, финансовый кризис, военные приготовления к борьбе с революционной Францией. Из 34 лет царствования 17 лет борьбы внешней или внутренней на 17 лет отдыха! Недаром преемник Екатерины в циркуляре, разосланном к европейским дворам по вступлении на престол, называл Россию «единственною в свете державой, которая находилась 40 лет в несчастном положении истощать свое народонаселение». Значит, людям, пережившим сорокалетие с 1756 г., с начала Семилетней войны, оно представлялось временем непрерывного военного напряжения.
Правда, и результаты царствования были очень внушительны. Екатерина любила подсчитывать их, все чаще оглядываясь на свою деятельность по мере ее развития. В 1781 г. граф Безбородко представил ей инвентарь ее деяний за 19 лет царствования: оказалось, что устроено губерний по новому образцу 29, городов построено 144, конвенций и трактатов заключено 30, побед одержано 78, замечательных указов издано 88, указов для облегчения народа – 123, итого 492 дела! К этому можно прибавить, что Екатерина отвоевала у Польши и Турции земли с населением до 7 млн душ обоего пола, так что число жителей ее империи с 19 млн в 1762 г. возросло к 1796 г. до 36 млн, армия со 162 тыс. человек усилена до 312 тыс., флот, в 1757 г. состоявший из 21 линейного корабля и 6 фрегатов, в 1790 г. считал в своем составе 67 линейных кораблей и 40 фрегатов, сумма государственных доходов с 16 млн руб. поднялась до 69 млн, т. е. увеличилась более чем вчетверо, успехи промышленности выразились в умножении числа фабрик с 500 до 2 тыс., успехи внешней торговли балтийской – в увеличении ввоза и вывоза с 9 млн до 44 млн руб., черноморской, Екатериною и созданной с 390 тыс. в 1776 г. до 1900 тыс. руб. в 1796 г., рост внутреннего оборота обозначился выпуском монеты в 34 года царствования на 148 млн руб., тогда как в 62 предшествовавших года ее выпущено было только на 97 млн. Значение финансовых успехов Екатерины ослаблялось тем, что видное участие в них имел питейный доход, который в продолжение царствования увеличен был почти вшестеро и к концу его составлял почти третью часть всего бюджета доходов. Притом Екатерина оставила более 200 млн долга, что почти равнялось доходу последних 3 ? лет царствования.
Результаты царствования, как ни были они важны, могли давать себя чувствовать медленно, по мере своего обнаружения, ощутительнее младшим поколениям, воспринимавшим уже сложившееся впечатление царствования, чем старшим, в которых оно складывалось; во всяком случае эти результаты могли скорее питать, чем зародить, это впечатление. Сами по себе они могли вызвать удивление, даже благоговение, какое питали к Петру I, но не восторженное обаяние.
В памяти людей, 100 лет назад оплакивавших смерть Екатерины, прежде всего выступали из прожитой дали явления, особенно сильно поразившие в свое время их воображение и чувство: Ларга, Кагул, Чесма, Рымник и победные празднества, слезы, пролитые при чтении «Наказа», Комиссия 1767 г., торжественные собрания и речи наместников и дворянских предводителей при открытии губернских учреждений, блестящие оды, придворные маскарады, на которых в десятках дворцовых комнат толпилось 8540 масок, путешествие императрицы в Крым со встречавшими ее на пути иллюминациями на 50 верст в окружности, с волшебными дворцами и садами, в одну ночь созданными. Не одни Таврические сады, но и целые Новороссии вырастали из-под земли, целые флоты всплывали из-под неведомых черноморских волн в немногие годы; «монархиня повелела, и глас ее, как лира Амфионова, творит новые грады, если не великолепием, то своею пользою украшенные» (Карамзин). Недаром екатерининская Россия некоторым иностранцам-современникам представлялась волшебною страной (pays de feerie). Воспоминания об этих явлениях, пережитых на протяжении 34 лет, соединяясь в быстро двигавшуюся ослепительную панораму, собирали рассеянные ощущения, ими вызванные, в цельное и сильное впечатление. Большинство тогда еще не знало закулисной механики всех этих семирамидиных чудес, да если бы и знало, еще неизвестно, стало ли бы думать о них иначе: впечатление любимой пьесы не ослабляется знанием того, как, с какими усилиями и жертвами она разучивается и ставится. В записках современников Екатерины, ее переживших, останавливает на себе внимание одна черта. Они знают и трезво описывают темные стороны тогдашней правительственной деятельности и общественной жизни: небрежность и злоупотребление администрации, неподготовленность и недобросовестность судей, праздность и грубость дворянства, его нелады с крестьянами, пустоту общежития, общее невежество. Но когда они отрывались от этих вседневных печально-привычных явлений своего быта и пытались обыкновенно по поводу смерти Екатерины бросить общий взгляд на ее век, отдать себе отчет в его значении, их мысль как бы невольно, с незамечаемой ею последовательностью, переносилась в другой, высший порядок представлений, и тогда они начинали говорить о всесветной славе Екатерины, о мировой роли России, о национальном достоинстве и народной гордости, об общем подъеме русского духа, и при этом речь их приподнималась и впадала в тон торжественных од екатерининского времени.
Они высказывали этот взгляд без доказательств, не как свое личное суждение, а как установившееся общепринятое мнение, которое некому оспаривать и не для чего доказывать. Очевидно, здесь читатель мемуаров имеет дело не с историческою критикой, а с общественною психологией, не с размышлением, а с настроением. Люди судили о своем времени не по фактам окружавшей их действительности, а по своим чувствам, навеянным какими-то влияниями, шедшими поверх этой действительности. Они как будто испытали или узнали что-то такое новое, что мало подняло уровень их быта, но высоко приподняло их самосознание или самодовольство, и, довольные этим знанием и самими собой, они смотрели на свой низменный быт свысока, со снисходительным равнодушием. Их чувства и понятия стали выше их нравов и привычек; они просто выросли из своего быта, как дети вырастают из давно сшитого платья. Можно даже думать, что самый пессимизм людей, мрачно смотревших на царствование Екатерины, черпал долю своей силы в этом общем духовном подъеме, происшедшем в это же царствование, и без того не был бы столь взыскателен. Если это так, то Екатерине пришлось испытать приятное и почетное неудобство, какое испытывает хороший преподаватель, который, чем успешнее преподает, тем более усиливает требовательность учеников и помогает им замечать еще не побежденные недостатки своего преподавания.
Впечатление – совместное дело обеих сторон: и источника влияния и среды, его воспринимающей. Победы и торжества, законы и учреждения, блеском которых была окружена Екатерина, конечно, должны были сильно действовать на умы. Но в этом окружении и сама власть принимала позу, в какую она не становилась прежде, являлась перед обществом с другою физиономией, с непривычными манерами, словами и идеями. Эта новая постановка власти усиливала и действие самой ее обстановки, создавала настроение, без которого все эти победы и торжества, законы и учреждения ее не произвели бы на общество такого сильного впечатления. С этой стороны впечатление царствования Екатерины – очень важный момент в истории не только нашего общественного сознания, но и государственного порядка.
Некоторые свойства характера Екатерины II и особенности ее политического воспитания имели первостепенное значение в этой новой постановке власти, как и в образовании впечатления, произведенного [ее] царствованием.
II
Достойно внимания, что люди, близко наблюдавшие Екатерину II, принимаясь разбирать ее характер, обыкновенно начинали с ее ума. Правда, в уме не отказывали ей даже ее недруги, кроме ее мужа, который, впрочем, и не считался компетентным экспертом в таком деле. Однако это не была самая яркая черта характера Екатерины: она не поражала ни глубиной, ни блеском своего ума. Конечно, такому «умнику», как ее ставленник король польский Станислав Понятовский, который не мог шагу ступить без того, чтобы не сказать красивого словца и не сделать глупости, ум Екатерины II должен был казаться необъятной величиной. «Там очень умны, – писал он про Екатерину г-же Жоффрен, – но уж очень гоняются за умом». Последнее – напраслина на Екатерину и сказано по привычке судить о других по себе: кто гоняется за тем, чем уже владеет? Екатерина была просто умна и ничего более, если только это малость. У нее был ум не особенно тонкий и глубокий, зато гибкий и осторожный, сообразительный, умный ум, который знал свое место и время и не колол глаз другим. Екатерина умела быть умна кстати и в меру. Она, которой со всех сторон напевали в уши о ее великом уме, так простодушно признавалась доктору Циммерману наверху своей славы, что знала весьма много людей несравненно умнее ее. У нее вообще не было никакой выдающейся способности, одного господствующего таланта, который давил бы все остальные силы, нарушая равновесие духа. Но у нее был один счастливый дар, производивший наиболее сильное впечатление: памятливость, наблюдательность, догадливость, чутье положения, уменье быстро схватить и обобщить все наличные данные, чтобы вовремя принять решение, выбрать тон, в случае надобности благоразумная мораль и умеренно согретое чувство – все эти мелкие пружины, из деятельности которых слагается ежедневная житейская работа ума, Екатерина умела приводить в движение легко и ежеминутно, когда бы это ни понадобилось, без заметного для зрителя усилия. Эта всегдашняя готовность к мобилизации сообщала Екатерине чрезвычайную живость без увлечения. Она всегда была в полном сборе, в обладании всех своих сил. Странническая молодость Екатерины, ранняя привычка жить среди чужих людей много содействовала этой, говоря языком старых учебников психологии, постоянной самособранности. Отсюда же ее находчивость в неожиданных затруднениях: ее трудно было застать врасплох, и при уменье собираться с мыслями она быстро соображала, чего от нее требует минута. Та же привычка жить не дома, сталкиваться с чужими людьми, в которых она нуждалась больше, чем они в ней, вместе с чутьем среды и положения рано развила в Екатерине наблюдательность, соединенную с уживчивостью: я могу приноровляться ко всяким характерам, говорила она Храповицкому, уживусь, как Алкивиад, и в Спарте и в Афинах. Наблюдательность – на это дело больше охотников, чем мастеров. Екатерина достигла большого искусства в этом деле и выработала на то свои приемы. Она охотнее наблюдала людей, чем вещи, рассчитывая, что через знающих людей лучше узнает вещи, чем собственным изучением. Наперекор общей наклонности замечать чужие слабости, чтоб ими пользоваться, Екатерина думала, что если нуждаешься в других, то полезнее изучать их сильные стороны, на которые надежнее можно опереться. И она вслушивалась и всматривалась во всякого чем-нибудь выдающегося человека, изучала его мышление, знание, взгляды на людей и вещи. В обращении она не старалась блистать разговором, чтобы не мешать высказываться собеседнику. Зато в ней удивлялись искусству слушать, долго и терпеливо выслушивать всякого, о чем бы кто ни говорил с ней; притом собеседника своего она изучала больше самого предмета беседы, хотя тому казалось наоборот. Так вместе со знанием людей Екатерина выработала себе и лучшее средство приобретать их – внимание к человеку, уменье входить в его положение и настроение, угадывать его нужды, задние мысли и невысказанные желания: вовремя дав собеседнику почувствовать, что и он сам и его слова поняты в наилучшем для него смысле, она овладевала его доверием. В этом заключалась тайна неотразимого влияния, какое, по словам испытавшей его на себе княгини Дашковой, Екатерина умела своим восхитительным обращением производить на тех, кому хотела нравиться. Привычка слушать могла даже превращаться у нее в автоматическую манеру: слушая знакомую возвышенно-скучную трескотню какого-нибудь Бецкого, она сохраняла вид внимания, думая совсем о другом. И она хорошо знала людей, с которыми ей приходилось вести дела, от своей горничной Марьи Саввишны Перекусихиной до короля Фридриха II Великого. Эти свойства помогли ей выработать пригодные средства действия в среде, где ей пришлось действовать.
«Като (Cathos, как звали Екатерину в обществе Вольтера) лучше видеть издали», – писала Екатерина Гримму в 1778 г., прося его отговорить 80-летнего фернейского пустынника от непосильной для его лет поездки в С.-Петербург. Люди, близко видавшие ее, находили в ней немало слабостей. Ее упрекали в славолюбии, «в самолюбии до бесконечности», в тщеславии, любви к лести. Может быть, корни этих слабостей лежали в самом ее характере, но, несомненно, в их развитии и формах обнаружения принимала участие ее политическая судьба. Честолюбие и слава суть потаенные пружины, которые приводят в движение государей, сказал однажды Фридрих II русскому послу, говоря о Екатерине. Но Екатерине необходимо было пользоваться этими пружинами по расчетам безопасности. Слава была для нее средством упрочить за собой приобретенное положение. Эта необходимость, возбуждая самолюбие, удерживала от ослепленного самомнения. Екатерина знала, что самомнение, принимающее притязание за таланты, лучшее средство стать смешным, а она больше всего боялась стать предметом смеха или сострадания, что было и небезопасно в ее положении. У нее было осмотрительное, даже мнительное самолюбие, заставлявшее ее соображать замыслы и притязания со средствами оправдать их. Она признавала необходимым иметь такие оправдательные средства, но была настолько уверена в себе, что надеялась всегда найти их, когда того потребует положение. Чтобы быть чем-нибудь на этом свете, пишет она, припоминая размышления своего детства, надобно иметь нужные для того качества; заглянем-ка хорошенько внутрь себя, имеются ли у нас такие качества, а если их нет, то разовьем их. При такой осмотрительности, находчивая и решительная в мелких случаях, она имела привычку колебаться перед крупными делами, взвешивать вероятности успеха и неудачи, советоваться, выведывать мнения.
В этой мнительности при постоянной заботе о мнении света, кажется, надобно искать и корни ее слабости к лести. Трудно подумать, чтобы при своей трезвой, положительной натуре, чуждавшейся всего мечтательного и платонического, Екатерина могла любить лесть просто за доставляемое ею чувство самодовольства и при своем самолюбии не оскорбляться обидным мнением, какое льстец имеет о своей жертве. Но, пробиваясь на простор из тесной доли, она смолоду научилась знать цену людскому мнению, и ее всегда страшно занимал вопрос, что о ней думают, какое производит она впечатление. Одобрительные отзывы были для нее что аплодисменты для дебютанта – возбуждали и поддерживали ее силы, ее веру в себя. Достигнув власти, она видела в таких отзывах признание своих добрых намерений и сил исполнить их и считала своею обязанностью быть благодарной. Когда уволенный от должности Державин в 1789 г. поднес Екатерине чрез секретаря ее Храповицкого вместе с прошением и свою «Фелицу», с каким удовольствием прочитала она секретарю стихи из этой оды: «Еще же говорят неложно,/ Что будто завсегда возможно/ Тебе и правду говорить» и сказала Храповицкому: «On peut lui trouver une plac». Ее недостаток был в том, что наемное усердие клакеров она нередко принимала за выражение чувств увлеченной и благодарной публики. Но она обижалась лестью, когда подозревала в ней неискренность. Вольтер, один из самых усердных, но не самый ловкий из ее льстецов, не раз получал от нее почтительные и нежные щелчки за неловкость, а не за усердие. Со временем панегирики вошли в состав придворного и правительственного этикета: Екатерине жужжали в уши ее эпопею иноземные послы и сановники на куртагах и табельных торжествах, директор кадетского корпуса Бецкий – на кадетских представлениях Чесменского боя, директор театра Елагин – на публичных спектаклях с куплетами о Кагуле или Морейской экспедиции, генерал-прокурор князь Вяземский – в сенатских докладах и финансовых отчетах. Екатерина привычным слухом внимала всему этому песнопению как выражению обязательного усердия по долгу службы и присяги и, только когда певцы славы начинали уж слишком больно резать ухо фальцетом от избытка усердия, обращалась к окружающим со стыдливой оговоркой: «II me loue tant, quenfin il me gtera». Она любила почтительное отношение к себе, и когда император Иосиф II, в котором она видела только немощь физическую и духовную, в 1780 г. приехал к ней на поклон в Могилев, то стал и человеком очень образованным, и «головой, самой основательной, самой глубокой, самой просвещенной, какую я знаю», хотя она и подшучивала язвительно над панихидой, отслуженной им в Петербурге за упокой души Вольтера из уважения к его набожной ученице. Но, когда И.И. Шувалов, возвратясь из Италии, сообщил ей, что там художники делают ее профиль по бюстам или медалям Александра Македонского и вполне довольны получаемым сходством, она шутила над этим с видимым самодовольством. Не видать также, чтоб она сердилась на своего заграничного корреспондента Гримма, который в шутливом письме приписал ей на 52-м году жизни «наружность матери амуров». Но тому же Гримму она признавалась, что на нее благотворно действовали не похвалы, а злословие, побуждавшее ее ответить ему, делами доказать его лживость.
С летами, когда европейские знаменитости стали величать ее самой дивною женщиной всех времен, привычка к удаче сделала ее несколько самонадеянной и очень обидчивой. Она раздражалась не только порицанием ее действий, но и мнениями, с которыми была несогласна. Это нередко вводило ее впросак и в противоречие с собой. Это был смелый шаг с ее стороны – во французском переводе представить вниманию французского общества свой «Наказ», наполненный выписками из книг, и без того хорошо там известных. Но французских экономистов с Тюрго во главе за то, что они осмелились разбирать «Наказ» и даже прислать ей этот разбор, она обозвала дураками, сектой, вредной для государства. Она не могла простить Рейналю его отзыва, что ей ничего не удается, и называла его ничего не стоящим писателем. Даже свой вкус она считала обязательным для других и за это раз была наказана своим главным кухмистером Барманом. Екатерина любила архитектуру, живопись, театр, скульптуру, но музыки не понимала и откровенно признавалась, что для нее это шум и больше ничего. Веселая и смешливая, сама признававшая веселость наиболее сильной стороной своего характера, она допускала исключение только для комической оперы, и выписанный из Италии маэстро Паизиелло веселил ее на ее эрмитажном театре оперой «Le philosophe ridicule», где, по ее словам, морила ее до упаду ария, в которой положен на музыку кашель. Она заставляла посещать эту оперу даже святейший синод, который, по ее словам, «также смеялся до слез вместе с нами». Она вообще любила веселый репертуар и раз за обедом спросила Бармана, нравится ли ему «Die schone Wienerin», фарс, особенно ее увлекавший. «Да бог знает, оно как-то грубо», – отвечал простодушно несообразительный кухмистер. Екатерина вспыхнула и едва ли удачно поправила положение, заметив в тоне той же schone Wienerin: «Я желала бы, чтобы у моего главного кухмистера был такой же тонкий вкус (разумеется, кухонный), как тонки его понятия».
Впрочем, бюсты Александра Македонского не усыпляли в ней ее истинной силы – энергии. Приняв решение после некоторых колебаний, она действовала уже без раздумья, и тогда все на свете в ее глазах становилось прекрасным: и положение империи, и дела сотрудников, и ее собственные дела – все благоденствовало, пело и плясало. Во время первой турецкой войны, когда на Западе трубили уже об истощении России, Екатерина писала Вольтеру, что у нее в империи нигде ни в чем нет недостатка, нет крестьянина, который не ел бы курицы, когда хотел, везде поют благодарственные молебны, пляшут и веселятся, а когда в 1769 г. русские дела шли совсем плохо и недоброжелатели Екатерины потирали руки от удовольствия, пророча ей скорое падение, она писала подруге своей матери Бьелке: «Пойдем бодро, вперед! – поговорка, с которою я провела одинаково и хорошие, и худые годы, и вот прожила 40 лет, и что значит настоящая беда в сравнении с прошлым?» Бодрость была одним из самых счастливых свойств характера Екатерины, и она старалась сообщать ее своим сотрудникам в самых простых формах. Когда австрийцы, во все время первой турецкой войны грозившие России заступиться за турок, завершили свое заступничество тем, что отняли у своих клиентов Буковину, с каким самодовольством писала она князю Репнину, что цесарцы непременно поссорятся с турками и будут побиты, а она руки в боки, фертом будет сидеть да смотреть на это, повторяя: вот так удружили! Екатерина не выносила уныния. «Для людей моего характера, – признавалась она, – ничего нет в мире мучительнее сомнения». Притом уныние вождя расстраивает команду и Екатерине подчас приходилось поступать, подобно людям, над которыми они с Гриммом шутили в своей переписке, которые поют ночью на улице, чтобы показать, что они не трусы, а еще более из боязни, как бы не струсить. Только раз, когда получено было известие, что турки объявили войну (вторую), замечена была ее минутная робость, и она с упавшим духом начала было говорить об изменчивости счастья, о непрочности славы и успехов, но скоро пришла в себя, с веселым видом вышла к придворным и всем вдохнула уверенность в успехе. Так рассказывает очевидец. В этих случаях Екатерину выручало ее испытанное самообладание, выработанное ею еще в те времена, когда в незавидном положении брошенной жены, оскорбляемая мужем как жена и как женщина, и в возможном будущем с клобуком русской инокини на своей вольтерьянской голове, она наедине обливалась слезами, но тотчас вытирала глаза и как ни в чем не бывало, с веселым лицом выходила в общество. Недаром она хвалилась, что никогда в жизни не падала в обморок. Очень редко, и то лишь в первые шаткие годы царствования, видали ее задумчивой. До поздних лет, на седьмом десятке, в добрые, как и худые дни, она встречала являвшихся по утрам статс-секретарей со своей всегдашней, всем знакомой улыбкой, сидя на стуле за маленьким выгибным столиком в белом гродетуровом капоте и белом флеровом немножко набекрень чепце на довольно густых еще волосах, со свежим лицом и с полным ртом зубов (одного верхнего недоставало), в очках, если вошедший заставал ее за чтением, в ответ на низкий поклон ласково, со своим характерным поворотом головы под прямым углом протягивала руку и, указывая на стул против себя, своим протяжным и несколько мужским голосом говорила: «Садитесь».
Живость без возбужденности требовала работы, и современники удивлялись трудолюбию Екатерины. Она хотела все знать, за всем следить сама. Находя, что человек только тогда счастлив, когда занят, она любила, чтобы ее тормошили, и признавалась, что от природы любит суетиться и, чем более работает, тем бывает веселее. Постоянная работа стала ее привычкой и спасала ее от скуки, которой она так боялась. Занятия шли у нее в строго размеренном порядке, однообразно повторявшеюся изо дня в день чередой, но, по ее словам, в это однообразие входило столько дела, что ни минуты не оставалось на скуку Когда наступали важные внешние или внутренние дела, она обнаруживала усиленную деятельность, по ее выражению, суетилась, не двигаясь с места, работала, как осел, с 6 часов утра до 10 вечера, до подушки, «да и во сне приходит на мысль все, что надо было бы сказать, написать или сделать». Сам Фридрих II дивился этой неутомимости и с некоторой досадой спрашивал русского посла: «Неужели императрица в самом деле так много занимается, как говорят? Мне сказывали, что она работает больше меня».
В молодости она много работала над своим образованием и рано запаслась разнообразными сведениями. Свою начитанность она объясняла житейскими неудачами, доставившими ей для того много досуга. В шутливой эпитафии самой себе, написанной в 1778 г., она признается, что 18 лет скуки и уединения (т. е. замужества, 1744–1762 гг.) заставили ее прочитать множество книг. Приобретенный запас она старалась пополнять и на престоле. Она хотела стоять в уровень с умственным и художественным движением века. С.-Петербургский Эрмитаж со своими картинами, ложами Рафаэля, тысячами гравюр, камей – монументальный свидетель ее забот о собирании художественных богатств, а в самом Петербурге и его окрестностях, особенно в Царском Селе, сохранились еще многие сооружения работавших по ее заказам иностранных мастеров Тромбара, Кваренги, Камерона, Клериссо, не говоря уже о Фальконете, а также и о русских художниках Чевакинском, Баженове и многих других. Из Плутарха, Тацита и других древних писателей, прочитанных ею во французских переводах, из романов, драм, опер, разных историй она запаслась множеством политических и нравственных примеров, изречений, анекдотов, острот, поговорок, разнообразных мелких сведений, которыми она поддерживала гостиную causerie на своих вечерах и украшала свою обширную переписку. В научном и литературном движении Запада она хотела участвовать не одними щедрыми подарками, пенсиями, покупками по пожалованному ей там званию царскосельской Минервы, но и прямым знакомством с ученою литературой как образованный человек своего времени. При свидании в Могилеве Екатерина самодовольно удивилась, заметив, что «Эпохи» Бюффона еще не попадались Иосифу II под руки. Сама она прочитала эту книгу с увлечением и признавалась, что Бюффон своим творением прибавил ей мозгу. Она штудирует историю астрономии Бальи, торопит свою Академию наук определением широты и долготы городов С.-Петербургской губернии, изучает Гиббона, английского законоведа Блекстона, обрабатывает русские летописи, чтобы составить историю России для своих внуков, и даже погружается в сравнительное языковедение, чему опять помогло одно домашнее горе. Летом 1784 г. умер Ланской. Екатерина, называвшая его своим воспитанником, была безутешна, опасно занемогла сама, оправилась, но замкнулась в своем кабинете, не могла ни есть, ни спать, не выносила лица человеческого. Почуяв беду, прискакал из Крыма другой воспитанник – Потемкин и вместе с Ф. Орловым осторожно пробрался к Екатерине. Она расплакалась, за ней заревели оба утешителя, и «я почувствовала облегчение», добавляет она, описывая эту сцену. Она хотела утопить свое горе в усиленном чтении и принялась за присланное ей незадолго перед тем многотомное филологическое сочинение in quarto французского ученого Кур де Жебеленя «Monde primitif». Она увлеклась мыслью автора о первобытном, коренном языке, праотце всех позднейших, обложилась всевозможными лексиконами, какие могла собрать, и принялась составлять сравнительный словарь всех языков, положив в основу его русский, собирая для него материалы, тормошила филологическими запросами и поручениями своих послов при иностранных дворах, губернаторов, даже восточных патриархов и самого маркиза Лафайета. Эти словарные хлопоты кончились тем, что работа со всеми собранными материалами была передана академику Палласу, который к 1787 г. и приготовил первый том издания под заглавием «Сравнительные словари всех видов языков и наречий, собранные десницею всевысочайшей особы».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Гибель линкора «Императрица Мария»
Гибель линкора «Императрица Мария»
19 марта 1907 года русский Морской генеральный штаб (МГШ) представил на рассмотрение царя документ, озаглавленный «Стратегические основания для плана войны на море». В соответствии с этим планом в будущей войне перед Черноморским
Императрица Мария Александровна
Императрица Мария Александровна
Императрица Мария Александровна прожила в России почти 40 лет. Приехав в страну юной девушкой, она стала истинно русской. Вторая половина ее жизни в России полна драматизма. Жена, родившая мужу-императору девять детей, она трагически
Императрица Александра Федоровна
Императрица Александра Федоровна
Императрицу Александру Федоровну в России не любили. А к 1917 г. уже ненавидели. Это отношение к императрице проявилось и в описаниях ее внешности: «Нельзя сказать, чтобы внешнее впечатление, производимое ею, было благоприятно. Несмотря на
Красная императрица
Красная императрица
Председатель ЦК компартии Китая Мао Цзэдун женился четыре раза. Первую жену ему подыскал отец, когда будущему вождю китайской революции исполнилось всего четырнадцать лет. Судьбы жен Мао оказались трагичными. Вторую жену, родившую ему троих сыновей,
Глава 3 1771–1796
Глава 3
1771–1796
Мир с Турцией. – Дербент снова занят и опять сдан. – Казачья линия продлена. – Кубань. – Ногайские татары. – Их покорение Суворовым. – Граф Потемкин, первый наместник на Кавказе. – Колонизация. – Шах Мансур. – Победа чеченцев. – Первая катастрофа в
Глава 4 1796–1806
Глава 4
1796–1806
Персидская кампания 1796 года. – Дербент снова взят. – Успехи русских. – Смерть Екатерины. – Павел приказывает отступить к линии Терека, но вынужден снова ввязаться в войну. – Присоединение Грузии. – Александр I. – Цицианов. – Царица Мария. – Смерть
Глава VII ВДОВСТВУЮЩАЯ ИМПЕРАТРИЦА МАРИЯ ФЕДОРОВНА В ПАТРИОТИЧЕСКОЙ ПРОПАГАНДЕ, «НАРОДНЫХ» СЛУХАХ И ОСКОРБЛЕНИЯХ
Глава VII
ВДОВСТВУЮЩАЯ ИМПЕРАТРИЦА МАРИЯ ФЕДОРОВНА
В ПАТРИОТИЧЕСКОЙ ПРОПАГАНДЕ, «НАРОДНЫХ» СЛУХАХ И ОСКОРБЛЕНИЯХ
23октября 1916 года в вагон 3-го класса поезда, следующего в Киев, на станции Голендры вошла некая сестра милосердия. Впоследствии оказалось, что это была М.
Дмитрий Николаевич Маслов (1796–1856)
Дмитрий Николаевич Маслов
(1796–1856)
Сын майора. Отзывы начальства очень одобрительные; отмечаются его хорошие дарования, благонравие, делающее излишним надзор, скромность, «особенно покорность, степенность и рассудительность». Впрочем, однажды нарушил обычную свою
Федор Филиппович Юрьев (1796–1860)
Федор Филиппович Юрьев
(1796–1860)
Из помещиков Московской губернии. Служил в уланах – сначала в Литовском и Ямбургском полках, с 1818 г. – в лейб-гвардии уланском, состоял старшим адъютантом при легкой гвардейской кавалерийской дивизии. Черноусый красавец, баловень женщин.
Дмитрий Николаевич Барков (1796–?)
Дмитрий Николаевич Барков
(1796–?)
Поручик лейб-гвардии егерского полка. Большой любитель театра, переводил театральные пьесы – драмы, комедии, оперные либретто; посещал литературные вечера князя А. А. Шаховского. Состоял членом «Зеленой лампы», каждое заседание давал
Иван Дмитриевич Якушкин (1796–1857)
Иван Дмитриевич Якушкин
(1796–1857)
Сын небогатого смоленского помещика. Окончил курс в Московском университете по словесному факультету. В 1811 г. поступил на военную службу подпрапорщиком в лейб-гвардии Семеновский полк. С полком проделал походы 1812–1814 гг., участвовал в ряде
Император Николай I (1796–1855)
Император Николай I
(1796–1855)
Французский путешественник маркиз де Кюстин характеризует его так: «Император ни на минуту не может забыть ни того, кто он, ни того внимания к себе, которое он постоянно вызывает у всех его окружающих. Он вечно позирует и потому никогда не бывает
В.О. Ключевский Значение царствования императрицы Екатерины
В.О. Ключевский
Значение царствования императрицы Екатерины
Неизвестный художник XVIII в.Изложив главные явления царствования императрицы Екатерины II, попытаемся на основании результатов ее деятельности сделать ей историческую оценку Значение известной исторической
Виленская ассоциация 1796—1797 гг.
Виленская ассоциация 1796—1797 гг.
Виленская ассоциация 1796—1797 гг. — первая тайная организация в Литве и Беларуси после третьего раздела Речи Посполитой. Впервые упоминают о Виленской ассоциации Г. Державин и М. дэ Пуле.В 1795 году Речь Посполитая была окончательно
74. Его трижды целовала императрица
74. Его трижды целовала императрица
Императрица Александра Фёдоровна подошла к нему. Он разгладил усы, гордость Лейбгвардии Уланского полка имени Императрицы Александры Фёдоровны (старшей), и затаил дыхание. Августейшей особе нравилась её охрана, уланы все как на подбор,
1796
1796
В январе «в Гороховой улице близ Каменного моста под № 881» итальянец Ковалоти «в 4 часа после обеденного времени» показывает «механические фигуры, представляющие Рождество Христово и разные другие явления». За вход платят от 50 до 25 коп. В конце месяца по тому же