Мы поможем в написании ваших работ!
ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Отличительная особенность фетовских рассказов — обнаженная автобиографичность: их сюжеты — фрагменты его биографии, их материал — жизненные события, душевный опыт, размышления поэта. Это качество прозы Фета сопоставимо с «дневниковой природой» художественного очерка у молодого Толстого, но особенно близко манере А. Григорьева, рассказы которого заполняются материалами дневников и писем (см. об этом в статье Б.
Ф. Егорова «Художественная проза Ап. Григорьева». — В кн.: «Аполлон Григорьев. Воспоминания». Л., 1980). Эта особенность сказалась уже в первом произведении, с которым выступил Фет-прозаик в 1854 году, — рассказе
«Каленик»: мы встречаемся здесь с тем самым Калеником, денщиком Фета, о котором говорится и в фетовских мемуарах; подобные же параллели находим и ко всем прочим рассказам. Но как раз сравнение рассказов с теми же сюжетами и лицами в фетовских воспоминаниях помогает понять творческий импульс художественной прозы Фета: в ней поэт искал возможности соединения живого, единичного, индивидуально-неповторимого жизненного явления с философским размышлением, с духовным обобщением непосредственного жизненного опыта (что
менее заметно в мемуарах, воспроизводящих «жизненный поток»). Поэтому прав был один из первых исследователей Фета, который по поводу рассказа «Каленик» сказал, что это «есть как бы микрокосм миросозерцания Фета в его основных началах…» {Б. Садовской. Ледоход. Пг., 1916, с. 69 (в дальнейшем ссылка на это издание дается сокращенно: Садовской, страница).} Свой первый рассказ поэт сделал выражением своих любимых идей об отношениях человека и природы: перед вечными тайнами жизни бессилен разум человека, и природа открывается лишь «непостижимому чутью» таких людей, как Каленик, который есть «дитя природы» и от нее наделен «стихийной мудростью». Подобный же «мировоззренческий трактат» — но уже на другую тему — представляет поздний рассказ «Кактус» (см. о нем во вступительной статье). От этих двух рассказов, где единичное явление служит лишь «наглядным примером» некоей общей идеи, — существенно отличаются два обширных повествования Фета (которые близки уже к повести) — «Дядюшка и двоюродный братец» и «Семейство Гольц». В этих произведениях весь интерес — в самой рассказанной «жизненной истории», в характерах, в отношениях персонажей; автобиографическая основа первого рассказа более очевидна, во втором она завуалирована и усложнена автором, но в том и другом случае перед нами весьма важные по материалу «повести из жизни Фета». Наконец, еще три прозаических произведения Фета имеют каждое свое лицо: «Первый заяц» — детский рассказ; «Не те» — анекдот из армейской жизни; последний же рассказ поэта, «Вне моды», — это что-то вроде «автопортрета в прозе»: бессюжетная зарисовка, в которой перед нами внешность, привычки, ощущения мира, характерное течение мыслей старика-Фета. Художественная проза Фета прошла почти незамеченной у современников; в противоположность этому большой резонанс имели литературно-эстетические выступления поэта. Краеугольным камнем эстетической позиции Фета было резкое разграничение двух сфер: «идеала» и «обыденной жизни». Это убеждение не было для Фета плодом отвлеченного теоретизирования — оно выросло из его личного жизненного опыта и имело общий корень с самим существом его поэтического дара. В воспоминаниях Фет приводит свой разговор с отцом — человеком, погруженным всецело в «практическую действительность» и лишенным «порывов к идеальному»; резюмируя этот разговор, поэт пишет: «нельзя более резкой чертой отделить идеал от действительной жизни. Жаль только, что старик никогда не поймет, что питаться поневоле приходится действительностью, но задаваться идеалами — тоже значит жить» {МВ, I, с. 17.}. Этот эпизод относится к 1853 году; но можно полагать, что подобное убеждение владело Фетом уже в студенческие времена. Основание для такого предположения дает один документ (о нем см. в комментариях к письмам Фета к И. Введенскому), относящийся к 1838 году, в котором Фет назван именем «Рейхенбах». Б. Бухштаб обратил внимание на то, что это — имя героя романа Н. Полевого «Аббадонна», напечатанного в 1834 году. Мы, в свою очередь, полагаем, что не случайно Фет-студент выбрал себе (или получил от друзей) прозвище «Рейхенбах»: вероятно, на страницах романа Полевого, в речах его героя, поэта-романтика Вильгельма Рейхенбаха, он нашел много «своего» — нашел отклик собственным убеждениям, вынесенным из горького жизненного опыта. «Никогда не находил я в мире согласия и мира между жизнью и поэзиею!» — восклицает Рейхенбах. С одной стороны — «бездушие жизни, холод существования», непреходящая «горечь действительности»; но этому противостоит «наслаждение мечтаний» — то неистребимое стремление поэта «отказаться от пошлой будничной жизни» и страстно требовать: «Дайте мне первобытного, высокого, безотчетного наслаждения жизнью; дайте мне светлое зеркало искусства, где свободно отражались бы и небо, природа и душа моя!» Здесь как бы сформулирована самая сердцевина убеждений Фета, которые он сам многократно высказывал (и даже в сходных выражениях) на протяжении всей своей жизни. Первым и наиболее «программным» печатным выступлением Фета-критика была его статья 1859 года «О стихотворениях Ф. Тютчева». В лице этого поэта Фет видел «одного из величайших лириков, существовавших на земле» (об отношениях Фета и Тютчева см. т. 1, комментарий к стих. «Ф. И. Тютчеву»). Однако
взяться за перо Фета заставило не столько само по себе большое событие в русской поэзии — выход первого сборника стихотворений Тютчева, сколько новые, «базаровские» веяния общественного умонастроения, отвергавшие «чистое
художество» во имя «практической пользы». Чтобы ясно представить себе «злободневность» фетовской статьи, напомним один факт. В феврале того же 1859 года, когда Фет печатно выступил со своей «программно-эстетической» статьей, состоялось другое, устное выступление, весьма близкое по духу фетовскому: это была речь Л. Толстого 4 февраля 1859 года в Обществе любителей российской словесности по случаю избрания его членом этого Общества. Писатель, между прочим, говорил следующее: «В последние два года мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п. <…> Литература народа есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отразиться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную эпоху развития. <…> Как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознания народа…» {Л. Толстой. Полн. собр. соч., т. 5. М.-Л., 1930, с. 271-273.} Если принять во внимание, что вместе с Толстым выступали еще три вновь принятых члена Общества и что все они, подобно Толстому, избрали темой выступлений одну и ту же тему — о «художественной» и «тенденциозной» литературе (но высказались в пользу второй, а не первой, как Толстой), — то станет ясной актуальность проблемы и острота борьбы. В том, что Толстой в своей речи «чистосердечно признал» себя «любителем изящной словесности», — не было ничего неожиданного (хотя этот период и был кратковременным): ровно за год до этого в письме к В. Боткину от 4 января 1858 года он предлагал создать чисто художественный журнал, отстаивающий «самостоятельность и вечность искусства», в котором объединились бы единомышленники: «Тургенев,
вы, Фет, я и все, кто разделяет наши убеждения». Но если в своей речи в Обществе Толстой вместе с тем нашел возможность отдать должное «тенденциозной литературе» («В последние два года политическая и в
особенности изобличительная литература, заимствовав в своих целях средства искусства и найдя замечательно умных, честных и талантливых представителей, горячо и решительно отвечавших на каждый вопрос минуты, на каждую временную рану общества…» и т. д.), то его единомышленник Фет не собирался этого делать. В запальчивости полемики нередко доходящий, по собственному выражению, до «уродливых преувеличений» (Тургенев называл его «удилозакусным»), Фет в начале статьи «эпатирует» своих оппонентов следующей фразой: «…вопросы: о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался». Но, словно
бы поостынув от этого полемического запала к концу статьи, Фет говорит там уже следующее: «Преднамеренно избегнув, в начале заметок, вопроса о нравственном значении художественной деятельности, мы теперь сошлемся только на критическую статью редактора «Библиотеки для чтения» в октябрьской книжке 1858 года: «Очерк истории русской поэзии». В конце статьи в особенности ясно, спокойно и благородно указано на высокое это значение». Таким путем-отсылкой к статье близкого ему критика А. Дружинина — Фет дает понять, что «нравственное значение художественной деятельности» есть вопрос для него отнюдь не безразличный; но в своей статье он сосредоточивается на вопросах философии искусства, психологии творчества и поэтического мастерства. Статья «О стихотворениях Ф. Тютчева» содержит и тонкие оценки конкретных поэтических текстов, и ценные суждения о специфике «поэтической мысли», о «созерцательной силе» поэта и т. д. Остановимся специально лишь на одном месте статьи, где Фет говорит о природе лиризма: «Все живое состоит из противоположностей; момент их гармонического соединения неуловим, и лиризм, этот цвет и вершина жизни, по своей сущности, навсегда останется тайной. Лирическая деятельность тоже требует крайне противоположных качеств, как, например, безумной, слепой отваги и величайшей осторожности (тончайшего чувства меры)». О лиризме сказано глубоко и сильно; но автору этого мало, он
хочет максимально усилить свою мысль — и прибегает к следующему рискованному образу: «Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик». Над Фетом, «бросающимся с седьмого этажа», потешались уже не только противники, но и друзья его, множество раз обыгрывая эту его фразу. Фраза действительно производит впечатление довольно комичное; однако если в нее вдуматься, то открывается смысл весьма серьезный. Кроме рассказов и литературно-эстетических работ, Фет-прозаик опубликовал в 1856-1857 годах три путевых очерка, посвященных его заграничным впечатлениям. Известны также фетовские опыты в жанре философского этюда («Послесловие» к переводу книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление»; статья «О поцелуе»). Наконец, перу Фета принадлежат две обширные мемуарные книги: «Мои воспоминания» (ч. I-II, М., 1890) и «Ранние годы моей жизни» (М., 1893). Таким образом, на протяжении нескольких десятилетий поэт Фет многократно представал перед читателями автором разнообразных прозаических
сочинений. Однако не будет преувеличением сказать, что для современников Фет-прозаик был прежде всего публицистом: его деревенские очерки, на протяжении девяти лет печатавшиеся в русских журналах («Русский вестник», «Литературная библиотека», «Заря»), решительно заслонили в восприятии современников всю прочую прозу Фета. Именно под влиянием этих очерков сложилась в русском обществе прочная репутация Фета как «крепостника и реакционера»
Он наконец вернул себе фамилию Шеншина (26 декабря 1873 года Александр II дал указ сенату о присоединении Фета к «роду отца его Ш. со всеми правами, званию и роду его принадлежащими»). В результате в представлении многих русских читателей «прозаик Ш.» (хотя деревенские очерки и печатались под фамилией «Фет») оказался негативной стороной, антиподом «лирика Фета», что с афористической законченностью высказал поэт А. Жемчужников в стихотворении 1892 года «Памяти Ш.-Фета»:
Искупят прозу Шеншина
Стихи пленительные Фета.
«Проза Ш.» — это пятьдесят один очерк: вместе они составляют целую книгу, которая по своей «весомости» среди прозаических созданий этого автора не уступает его мемуарам и столь же существенна как материал для изучения личности Фета и его биографии в 1860-1870-е годы. Эти очерки, однако, никогда не переиздавались.
В 1860-1890-е годы в различных журналах и газетах было напечатано — за подписью и «А. Фет», и «А. Шеншин» — почти два десятка небольших статей и заметок хозяйственного и юридического характера; но капитальное сочинение
Фета-публициста одно — деревенские очерки. Благодаря своей действительной озабоченности состоянием
земледелия, с одной стороны, и вследствие стремления к «фотографической передаче фактов» — с другой, Фет наполняет свои деревенские очерки целой вереницей зарисовок «темных сторон нашей земледельческой жизни». Объясняя этот бросающийся в глаза крен своих деревенских очерков, Фет писал: «Я ничего не сочинял, а старался добросовестно передать лично пережитое, указать на те, часто непобедимые препятствия, с которыми приходится бороться при осуществлении самого скромного земледельческого идеала». Но в очерках Фета все-таки есть «светлые факты»; и может быть, самый характерный из них — история с солдатом-копачом Михайлой. Весной под фундаментом дома собралось много воды, грозившей серьезными неприятностями всему строению; ни сам хозяин, ни его рабочие не могли найти способа вывести воду. Призванный для совета копач Михаила очень быстро нашел решение — и Фет пишет: «Эта здравая и совершенно простая мысль, не пришедшая, однако же, никому из нас в голову, привела меня в восторг. <…> Никогда не забуду, как отрадно было мне среди тупого непонимания и нежелания понимать встретить самодеятельную усердную догадку».
Завершая в 1871 году свои очерки «Из деревни», Фет утверждал: «За последние 10 лет Россия прошла по пути развития больше, чем за любое полустолетие прежней жизни». По глубочайшему убеждению Фета, влияние на народные массы, «народное воспитание» — одна из важнейших задач среднего дворянства: «…положительные
нелицеприятные законы, внушающие к себе уважение и доверие, — только один из многих путей к народному воспитанию. Рядом с ним должны прокладываться и другие, для внесения в народные массы здравых понятий — взамен дикого, полуязыческого суеверия, тупой рутины и порочных тенденций. Лучшим, удобнейшим проводником на этих путях может, без сомнения, быть грамотность. Но не надо увлекаться и забывать, что она не более как проводник, а никак не цель. Говорите: нужно, во что бы то ни стало, воспитание; это главное. Продумывая систему народного воспитания, автор очерков приходит к выводу, что первоначальными воспитателями народа должны быть православные священники: христианство является — в представлении Фета — «высшим выражением человеческой нравственности и основано на трех главных деятелях: вере, надежде, любви. Первыми двумя оно обладает наравне с прочими религиями. …зато любовь — исключительный дар христианства, и только ею галилеянин победил весь мир… И важна не та любовь, которая, как связующее начало, разлита во всей природе, а то духовное начало, которое составляет исключительный дар христианства». Одновременно Фет полемически упоминает недостатки семинарского образования, благодаря которым из семинарий вышли учителя современного «нигилизма». Это явление встречает самого непримиримого противника в лице Фета — идеолога «среднего дворянства»; объектом своей критики он избирает образ тургеневского Базарова. Защиту «прошедшего», охрану исторически сложившихся устоев национальной жизни от пагубных экспериментов Фет тоже возлагает на среднее дворянство.
Таким предстает в своих деревенских очерках Фет — идеолог «среднего дворянства». Для того, чтобы понять реальное содержание его центрального публицистического труда и чтобы представить его реальный идеологический облик, с прошлого века и до сих пор заслоненный случайными полемическими ярлыками, вроде того что Фет «воспел сладость крепостного состояния в России».
У поэта были как единомышленники, так и противники, по двум причинам: во-первых, болезненным пристрастием Фета к теме «законности», а во-вторых, его «фотографическим» способом фиксации жизненного материала, при котором важное и значительное оказывалось перемешанным с мелким и даже мелочным. мимо одного обстоятельства нельзя пройти: констатации несомненной связи между Фетом-лириком и Фетом — сельским хозяином. Если эту связь рассмотреть не с целями «разоблачительства», а со стороны существа дела — то перед нами откроется исключительно важная проблема _единства личности Фета_. Не представляет труда назвать ту почву, на которой существует это единство, — «Фета» и «Шеншина», «лирика» и «прозаика»: имя этой почвы — русская дворянская усадьба. Об этой почве неоднократно говорилось в самых разных работах, посвященных поэту, равно как и многократно отмечалось единство «Фета» и «Шеншина»: «Хватанье за устои» Фета-политика — «глубоко принципиально…»; оно закономерно для того, кто ощущал усадьбу как живую культурную силу»;»…источник этой поэзии… — в том складе старинного барского быта, который уже погиб и ожил лишь у наших поэтов, где передана _поэзия_ этого быта, т. е. то вечное, что было в нем» Так говорили старые критики; а вот мнение советского литературоведа: «Творчество Фета связано с усадебно-дворянским миром» (Б. Михайловский.) Но вернемся к Фету — хозяину Степановки и автору очерков «Из деревни». Смысл всей этой истории состоит в том, что «хутор» превратился в «усадьбу», а «фермер» — в «дворянина» и идеолога «среднего дворянства»; то есть Фет (выросший в дворянской усадьбе и обязанный ей как почве, взрастившей его лирический дар), напором новой эпохи заставленный уйти от «поэзии» — к «практике», в конце концов вернулся к собственной же усадебной сущности — только уже с другой стороны. Устойчивость и специфика «усадебной закваски» Фета чрезвычайно сильно сказались в его деревенских очерках. особенный критерий, которым выделяет Фет ценности прежней усадьбы и который в нем самом воспитан этой же усадебной почвой; критерий этот можно было бы определить как эстетику жизни: в данном случае он означает, что красота и порядок, сила и стройность составляют неразделимое целое. Завершая обзор деревенских очерков Фета — без чего наше представление о личности поэта было бы явно односторонним, — необходимо вернуться к началу этого обзора и сделать существенную поправку к приведенному двустишию А. Жемчужникова: стихам Фета незачем «искупать» прозу Шеншина — ибо это неразделимые стороны одного и того же явления русской культуры и искусства второй половины XIX века.
Ф.И. Тютчев и А.А. Фет
Тютчев и Фет, обусловившие развитие русской поэзии второй половины XIX века, вошли в литературу как поэты “чистого искусства”, выражающие в своем творчестве романтическое понимание духовной жизни человека и природы. Продолжая традиции русских писателей-романтиков первой половины XIX века (Жуковского и раннего Пушкина) и немецкой романтической культуры, их лирика была посвящена философско-психологическим проблемам.
Отличительной особенностью лирики этих двух поэтов явилось то, что она характеризовалась глубиной анализа душевных переживаний человека. Так, сложный внутренний мир лирических героев Тютчева и Фета во многом схож.
Лирический герой отражает те или иные характерные черты людей своего времени, своего класса, оказывая огромное влияние на формирование духовного мира читателя.
Как в поэзии Фета, так и Тютчева, природа соединяет два плана: .внешне пейзажный и внутренне психологический. Эти параллели оказываются взаимосвязанными: описание органического мира плавно переходит в описание внутреннего мира лирического героя.
Традиционным для русской литературы является отождествление картин природы с определенными настроениями человеческой души. Этот прием образного параллелизма широко использовали Жуковский, Пушкин, Лермонтов. Эту же традицию продолжили Фет и Тютчев.
Так, Тютчев применяет прием олицетворения природы, который необходим поэту, чтобы показать неразрывную связь органического мира с жизнью человека. Часто его стихи о природе содержат раздумья о судьбе человека. Пейзажная лирика Тютчева приобретает философское содержание.
Для Тютчева природа — загадочный собеседник и постоянный спутник в жизни, понимающий его лучше всех. В стихотворении “О чем ты воешь, ветр ночной?” (начало 30-х годов) лирический герой обращается к миру природы, беседует с ним, вступает в диалог, который внешне имеет форму монолога. Прием образного параллелизма встречается и у Фета. Причем чаще всего он используется в скрытой форме, опираясь, прежде всего, на ассоциативные связи, а не на открытое сопоставление природы и человеческой души.
Весьма интересно используется этот прием в стихотворении “Шепот, робкое дыханье…” (1850), которое построено на одних существительных и прилагательных, без единого глагола. Запятые и восклицательные знаки тоже передают великолепие и напряжение момента с реалистической конкретностью. Это стихотворение создает точечный образ, который при близком рассмотрении дает хаос, “ряд волшебных изменений”, а в отдалении — точную картину.
Однако в изображении природы у Тютчева и Фета есть и глубокое различие, которое было обусловлено прежде всего различием поэтических темпераментов этих авторов.
Тютчев — поэт-философ. Именно с его именем связано течение философского романтизма, пришедшее в Россию из германской литературы. И в своих стихах Тютчев стремится понять природу, включив ее е систему философских взглядов, превратив в часть своего внутреннего мира. Этим стремлением вместить природу в рамки человеческого сознания была продиктована страсть Тютчева к олицетворению. Так, в стихотворении “Весенние воды” ручьи “бегут и блещут и гласят”.
В поздней лирике Тютчев осознает, что человек является созданием природы, ее вымыслом. Природа видится ему как хаос, внушающий поэту страх. Над ней не властен разум, и поэтому во многих стихотворениях Тютчева появляется антитеза вечности мироздания и мимолетности человеческого бытия.
Совершенно иные отношения с природой у лирического героя Фета. Он не стремится “подняться” над природой, анализировать ее с позиции разума. Лирический герой ощущает себя органичной частью природы. В стихотворениях Фета передается чувственное восприятие мира. Именно непосредственность впечатлений отличает творчество Фета.
Для Фета природа является естественной средой. В стихотворении “Сияла ночь, луной был полон сад…” (1877) единство человеческих и природных сил чувствуется наиболее ясно.
Тема природы у этих двух поэтов связана с темой любви, благодаря которой также раскрывается характер лирического героя. Одной из главных особенностей тютчевской и фетовской лирики было то, что в основе ее лежал мир духовных переживаний любящего человека. Любовь в понимании этих поэтов — глубокое стихийное чувство, наполняющее все существо человека.
Для лирического героя Тютчева характерно восприятие любви как страсти. В стихотворении “Я очи знал, — о, эти очи!” это реализуется в словесных повторах (“страстной ночи”, “страсти глубина”). Для Тютчева минуты любви — “чудные мгновенья”, которые превносят в жизнь смысл (“В непостижимом моем взоре, жизнь обнажающем до дна…”).
Для лирики Фета было характерно наличие параллелей между явлениями природы и любовными переживаниями (“Шепот, робкое дыханье…”). 366
В стихотворении “Сияла ночь. Луной был полон сад…” пейзаж плавно переходит в описание образа возлюбленной: “Ты пела до зари, в слезах изнемогая, что ты одна — любовь, что нет любви иной”.
Так, лирический герой Фета и лирический герой Тютчева воспринимают реальность по-разному. У лирического героя Фета мироощущение более оптимистично, и мысль об одиночестве не выдвинута на первый план.
Итак, лирические герои Фета и Тютчева имеют как сходные, так и различные черты, но в основе психологии каждого лежит тонкое понимание мира природы, любви, а также осознание своей судьбы в мире.
А. А. Фет. Кактус[470]
Рассказ
Несмотря на ясный июльский день и сенной запах со скошенного луга, я, принимая хинин, боялся обедать в цветнике под елками, – и накрыли в столовой. Кроме трех человек небольшой семьи за столом сидел молодой мой приятель Иванов, страстный любитель цветов и растений, да очень молодая гостья.
Еще утром, проходя чрез биллиардную, я заметил, что единственный бутон белого кактуса (cactus grandiflora), цветущего раз в год, готовится к расцвету.
– Сегодня в шесть часов вечера, – сказал я домашним, – наш кактус начнет распускаться. Если мы хотим наблюдать за его расцветом, кончающимся увяданием пополуночи, то надо его снести в столовую.
При конце обеда часы стали звонко выбивать шесть, и, словно вторя дрожанию колокольчика, золотистые концы наружных лепестков бутона начали тоже вздрагивать, привлекая наше внимание.
– Как вы хорошо сделали, – умеряя свой голос, словно боясь запугать распускающийся цветок, сказал Иванов, – что послушались меня и убрали бедного индийца подальше от рук садовника. Он бы и его залил, как залил его старого отца. Он не может помириться с мыслию, чтобы растение могло жить без усердной поливки.
Пока пили кофе, золотистые лепестки настолько раздвинулись, что позволяли видеть посреди своего венца нижние края белоснежной туники, словно сотканной руками фей для своей царицы.
– Верно, он вполне распустится еще не скоро? – спросила молодая девушка, не обращаясь ни к кому особенно с вопросом.
– Да, пожалуй, не раньше как к семи часам, – ответил я.
– Значит, я успею еще побренчать на фортепьяно, – прибавила девушка и ушла в гостиную к роялю.
– Хотя и близкое к закату, солнце все-таки мешает цветку, – заметил Иванов. – Позвольте я ему помогу, – прибавил он, задвигая белую занавеску окна, у которого стоял цветок.
Скоро раздались цыганские мелодии, которых власть надо мною всесильна. Внимание всех было обращено на кактус. Его золотистые лепестки, вздрагивая то там, то сям, начинали принимать вид лучей, в центре которых белая туника все шире раздвигала свои складки. В комнате послышался запах ванили. Кактус завладевал нашим вниманием, словно вынуждая нас участвовать в своем безмолвном торжестве; а цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.
Боже! Думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное: почему же именно эта тоска дышит таким счастьем? Эти звуки не приносят ни представлений, пи понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной. Разве самое твердое астрономическое понятие о неизменности лунного диаметра может заставить меня не видать, что луна разрослась на востоке? Разве философия, убеждая меня, что мир только зло, или только добро, или ни то ни другое, властна заставить меня не содрогаться от прикосновения безвредного, но гадкого насекомого или пресмыкающегося или не слыхать этих зовущих звуков и этого нежного аромата? Кто жаждет истины, ищи ее у художников. Поэт говорит:
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.[471]
Другой высказывает то же словами:
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.[472]
Этому по крайней мере верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путем, на который сошли теперь. И они верили в красоту и потому ее и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство ее – наше прирожденное качество.
Цыганские напевы смолкли, и крышка рояля тихонько стукнула.
– Софья Петровна, – позвал Иванов молодую девушку, – вы кончили как раз вовремя. Кактус в своем апофеозе. Идите, это вы нескоро увидите.
Девушка подошла и стала рядом с Ивановым, присевшим против кактуса на стул, чтобы лучше разглядеть красоту цветка.
– Посмотрите, какая роскошь тканей! Какая девственная чистота и свежесть! А эти тычинки? Это папское кропило, концы которого напоены золотым раствором. Теперь загляните туда, в глубину таинственного фиала. Глаз не различает конца этого не то светло-голубого, не то светло-зеленого грота. Ведь это волшебный водяной грот острова Капри. Поневоле веришь средневековым феям. Эта волшебная пещера создана для них!
– Очень похоже на подсолнух, – сказала девушка и отошла к нашему столу.
– Что вы говорите, Софья Петровна! – с ужасом воскликнул Иванов; – в чем же вы находите сходство? Разве в том только, что и то и другое – растение, да что и то и другое окаймлено желтыми лепестками. Но и между последними кричащее несходство. У подсолнуха они короткие, эллиптические и мягкие, а здесь, видите ли, какая лучистая звезда, словно кованная из золота. Да сам-то цветок? Ведь это храм любви!
– А что такое, по-вашему, любовь? – спросила девушка.
– Понимаю, – ответил Иванов. – Я видел на вашем столике философские книжки или по крайней мере желающие быть такими. И вот вы меня экзаменуете. Не стесняясь никакими в мире книжками, скажу вам: любовь – это самый непроизвольный, а потому самый искренний и обширный диапазон жизненных сил индивидуума, начиная от вас и до этого прелестного кактуса, который теперь в этом диапазоне.
– Говорите определеннее, я вас не понимаю.
– Не капризничайте. Что сказал бы ваш учитель музыки, услыхав эти слова? Вы, может быть, хотите сказать, что мое определение говорит о качествах вещи, а не об ее существе. Но я не мастер на определения и знаю, что они бывают двух родов: отрицательные, которые, собственно, ничего не говорят, и положительные, но до того общие, что если и говорят что-либо, так совершенно неинтересное. Позвольте же мне на этот раз остаться при своем, хотя и одностороннем, зато высказывающем мое мнение…
– Ведь вы хотите, – прервала девушка, – объяснить мне, что такое любовь, и приводите музыкальный термин, не имеющий, по-моему, ничего общего с объясняемым предметом.
Я не выдержал.
– Позвольте мне, – сказал я, – вступиться за своего приятеля. Напрасно вы проводите такую резкую черту между чувством любви и чувством эстетическим, хоть бы музыкальным. Если искусство вообще недалеко от любви (эроса), то музыка, как самое между искусствами непосредственное, к ней всех ближе. Я бы мог привести собственный пример. Сейчас, когда вы наигрывали мои любимые цыганские напевы, я под двойным влиянием музыки и цветка, взалкавшего любви, унесся в свою юность, во дин поэзии и любви. Но чтоб еще нагляднее оправдать слова моего приятеля, я готов рассказать небольшой эпизод, если у вас хватит терпения меня выслушать.
– Хватит, хватит. Сделайте милость расскажите, – торопливо проговорила девушка, присаживаясь к столу со своим вязанием.
– Ровно 25 лет тому назад я служил в гвардии и проживал в отпуску в Москве, на Басманной. В Москве встретился я со старым товарищем и однокашником Аполлоном Григорьевым. Никто не мог знать Григорьева ближе, чем я, знавший его чуть не с отрочества. Это была природа в высшей степени талантливая, искренно преданная тому, что в данную минуту он считал истиной, и художественно-чуткая. Но, к сожалению, он не был, по выражению Дюма-сына, из числа людей знающих[473] (des liommes qui savent) в нравственном смысле. Вечно в поисках нового во всем, он постоянно менял убеждения. Это они называют развитием, забывая слово Соломона, что это уже было прежде нас.[474]По крайней мере он был настолько умен, что не сетовал на то, что пи на каком поприще не мог пустить корней, и говаривал, что ему не суждено прооперировать.[475] В означенный период он был славянофилом и носил не существующий в народе кучерской костюм. Несмотря на палящий зной, он чуть но ежедневно являлся ко мне на Басманную из своего отцовского дома на Полянке. Это огромное расстояние он неизменно проходил пешком и вдобавок с гитарой в руках. Смолоду он учился музыке у Фильда и хорошо играл на фортепьяно, но, став страстным цыганистом, променял рояль па гитару, под которую слабым и дрожащим голосом пел цыганские песни. К вечернему чаю ко мне нередко собирались два, три приятеля-энтузиаста, и у нас завязывалась оживленная беседа. Входил Аполлон с гитарой и садился за нескончаемый самовар. Несмотря па бедный голосок, он доставлял искренностию л мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, но пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пиесы.
– Спойте, Аполлон Александрович, что-нибудь!
– Спой в самом деле! – И он не заставлял себя упрашивать.
Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару. Репертуар его был разнообразен, но любимою его песней была венгерка,[476] перемежавшаяся припевом:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
Понятно, почему эта песня пришлась ему по душе, в которой набегавшее скептическое веяние не могло загасить пламенной любви, красоты и правды. В этой венгерке сквозь комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку, —
Она замуж вышла.
Однажды вечером, сидя у меня один за чайным столом, он пустился в эстетические тонкости вообще и в похвалы цыган в особенности.
– Да, – сказал я, – цыганской песни никто не споет, как они.
– А почему? – подхватил Григорьев, – они прирожденные, кровные, а не вымуштрованные музыканты. Да и положение их примадонн часто споспешествует делу. Любовь для певца та же музыка. Эх, брат! – вскрикнул он вдруг, вытирая лоб пестрым платком, – надо показать тебе чудо. Ты знаешь, я часто таскаюсь в Грузины[477] в хор Ивана Васильева. Он мой приятель и отличный человек. Там у них есть цыганочка Стеша. Ты ее не знаешь? Не заметил?
– Где же мне ее было заметить? Я почти нигде не бываю.
– Ну, так надо тебе ее увидать. Во-первых, она – прелесть. Какие глаза и ресницы и, я знаю твою страсть к волосам, какие волосы? Но этого мало. Надо, чтобы ты ее услыхал с глазу на глаз. Бедняжка влюблена в одного гусара. Я его видел. Действительно красавец, каналья. А ты знаешь, как хор ревниво бережет своих примадонн. Тут, брат, идиллиями не возьмешь. Выкупи! – а на это мало охотников. Уж не знаю, как они там путаются. Но, видно, дело не выгорает, а девочка-то врезалась. После обеда хор-то разойдется отдыхать, а она возьмет гитару да сядет под окошечко, – словно кого поджидает. Запоет, и слезы градом. Тут нередко Иван Васильев подойдет и вполголоса ей вторит. Жалко, что ли, ему ее станет, или уж очень забористо она поет, только, поглядишь, он тут как тут. Вот как бы тебя подвести под эту штуку, ты бы узнал, как поют. Поэзия – да и только! Да вот, чем откладывать, я завтра к тебе приду в двенадцать часов, а в час мы поедем. Ведь ваша братия, кавалеристы, плохие ходоки.
– Да как же, любезный друг, я-то вотрусь? Ведь она при мне и петь не станет.
– Ну, это я как-нибудь оборудую. Едем, что ль?
– Хорошо, приходи.
На другой день хотел было я велеть запрячь свою скромную пролетку, но подумал: Григорьев без гитары не придет. Убеждать его – дело напрасное. А куда я в мундире поеду через всю Москву с каким-то не то кучером, не то торбанистом, что подумает плац-адъютант? Я велел нанять извозчичью карету. В двенадцать часов вошел Григорьев с гитарой, в поддевке, в плисовых шароварах в сапоги, словом, по всей форме.
– Что ж это мы в карете? – спросил он.
Я сослался на зубную боль, которою, в добрый час молвить, во всю жизнь не страдал. Однако он догадался, и начались препирания.
Тем не менее мы доехали до Грузин и бросили карету невдалеке от цыган. Григорьев быстро зашагал звонить, а я подоспел вовремя, когда дверь отворили.
В передней уже слышалось бряцание гитары и два голоса.
– Это она, – шепнул Григорьев, и вошел в залу. Я за ним.
– Здравствуйте, Стеша! – сказал он, протягивая руку сидящей у окна девушке с гитарой. – Здравствуй, Иван Васильевич! Продолжайте, я вам не помеха.
Но девушка, ответив на его рукожатие, бросила недоверчивый взгляд в мою сторону и, положа гитару на стол, быстро пошла к двери, ведущей во внутренние покои. Григорьев так же быстро заступил ей дорогу и схватил ее за рукав.
– Куда вы? Что за вздор? Ну, не хотите петь, не пойте. Что ж из себя дикую птицу корчить? Для кого? Иван Васильевич, да уговори ее посидеть с нами! Я пришел ее, дорогую, проведать, а она вон. Ну, садитесь, садитесь, моя хорошая, – говорил он, подводя ее на прежнее место. Начался разговор про разные семейные отношения членов хора, в продолжение которого Григорьев, между речами, под сурдинкой наигрывал разные мотивы. В течение всей этой сцены я, чтобы скрыть свое неловкое положение, пристально рассматривал в окно упряжку стоявшего по другую сторону улицы извозчика, словно собирался ее купить.
– Присядьте, – сказал мне подошедший Иван Васильев. Я сел.
– Ты об нем не беспокойся, – сказал Григорьев, – он, братец, не по нашей музыкальной части. Его дело – лошади. Он, пока мы поболтаем, пусть себе посидит да покурит.
Я махнул отчаянно рукой и снова обернул голову к окну изучать извозчика. Между тем Григорьев, наигрывая все громче и громче, стал подпевать. Мало-помалу сам он входил в пассию, а как дошел до своей любимой:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку —
Она замуж вышла —
очевидно, забыл и цель нашего посещения и до того загорелся пением, что невольно увлекал и других. Когда он хлестко запел:
В село красно стеганула.
Эх – стеганула, Моя дорогая —
ему уже вторил бархатный баритон Ивана Васильева. Вскоре, сперва слабо, а затем все смелее, стал проникать в пение серебряный сопрано Стеши.
– Эх, господи! Да что же я тут вам мешаю, – воскликнул Григорьев. – Мне так не сыграть, а не то чтобы спеть. Голубушка Стеша, спойте что-нибудь, – прибавил он, подавая ей ее гитару.
Она уже без возражений запела, поддерживаемая по временам Иваном Васильевым. Слегка откинув свою оригинальную, детски задумчивую головку на действительно тяжеловесную с отливом воронова крыла косу, она вся унеслась в свои песни. Уверенный, что теперь она не обратит на меня ни малейшего внимания, я придвинул свой стул настолько, что мог видеть ее почти в профиль, тогда как до сих пор мог любоваться только ее затылком. Когда она запела:
Вспомни, вспомни, мой любезный,
Нашу прежнюю любовь[478] —
чуть заметная слезинка сверкнула на ее темной реснице. Сколько неги, сколько грусти и красоты было в ее пении! Но вот она взяла несколько аккордов и запела песню, которую я только в первой молодости слыхивал у московских цыган, так как современные петь ее не решались. Песня эта, не выносящая посредственной певицы, известная:
«Слышишь ли, разумеешь ли».
Стеша не только запела ее мастерски, по и расположила куплеты так, что только о тех пор самая песня стала для меня понятна, как высокий образчик народной поэзии. Она спела так:
Ах ты злодеи, ты злодей,
Добрый молодой
Во моем ли саду
Соловей поет,
Громко свищет.
Слышишь ли.
Мой сердечный друг?
Разумеешь ли.
Жизнь, душа моя?
Песня исполнена всевозможных переливов, управляемых минутным вдохновением. Я жадно смотрел на ее лицо, отражавшее всю охватившую ее страсть. При последних стихах слезы градом побежали но ее щеке. Я не выдержал, вскочил со стула, закричал: браво! браво! и в ту же минуту опомнился. Но уже было поздно. Стеша, как испуганная птичка, упорхнула.
Что же вы па это скажете, скептическая девица? Разве эта Стеша не любила? Разве она могла бы так петь, не любя? Стало быть, любовь и музыка не так далеки друг от друга, как вам угодно было утверждать?
– Да, конечно, в известных случаях.
– О скептический дух противоречия! Да ведь все на свете, даже химические явления, происходят только в известных случаях. Однако вы пьете воды и вам надо рано вставать. Не пора ли нам па покой?
Когда стали расходиться, кактус и при лампе все еще сиял во всей красе, распространяя сладостный запах ванили.
Иванов еще раз подсел к нему полюбоваться, надышаться, и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
– Знаете, не срезать ли его теперь в этом виде и не поставить ли в воду? Может быть, тогда он проживет до утра?
– Не поможет, – сказал я.
Ведь все равно ему умирать. Так ли, сяк ли.
– Действительно.
Цветок был срезан и поставлен в стакан с водой. Мы распрощались. Когда утром мы собрались к кофею, на краю стакана лежал бездушный труп вчерашнего красавца кактуса.
Читайте также
ЖИД. Рассказ
ЖИД. Рассказ
… «Кругом него шумел все тот же огромный и равнодушный город. По мосту с оглушительным треском и звоном летели трамваи и такси, прохожие шли сплошною стеною, усталые, озабоченные и хмурые. На правом берегу Сены, в небе ярко и назойливо горели рекламы
Глава 17. Кактус
Глава 17. Кактус
В конце пятидесятых я работала в Медицинском центре Калифорнийского университета. Центр объединяет большую группу зданий, где проводится как медицинское обучение, так и медицинская практика, и находится на вершине одного из холмов в Сан-Франциско. Этот
Глава 17. Кактус
Глава 17. Кактус
В конце пятидесятых я работала в Медицинском центре Калифорнийского университета. Центр объединяет большую группу зданий, где проводится как медицинское обучение, так и медицинская практика, и находится на вершине одного из холмов в Сан-Франциско. Этот
Неинтересный рассказ
Неинтересный рассказ
Это будет совсем неинтересный рассказ про то, как у нас никогда ничего не было. Я имею в виду молодых актрис вроде меня. Ни обуви, ни шляп, ни пальто. Но надо отдать справедливость некоторым умным особам. Они сообразили сразу, что тут нечего ждать и
Рассказ «Весты»
Рассказ «Весты»
Подхватив свой довольно легкий чемодан, сошла с автобуса. Огромный зал ожидания аэропорта Темпельгоф гудел как улей. С летного поля доносился рев авиационных двигателей. Здесь, в Западном Берлине, пересекались маршруты почти всех стран мира. Западный
Рассказ «Весты»
Рассказ «Весты»
Самолет авиакомпании «Люфтганза» круто набирал высоту. В лучах заходящего солнца слева уплывал Буэнос-Айрес. Внизу простирались мутные воды реки Ла-Платы. Слева в сизой дымке замаячили и исчезли огни Монтевидео. Дальше летели над ночным океаном. Первая
Рассказ «Весты»
Рассказ «Весты»
Наступил довольно прохладный октябрьский вечер. Маленькая уже спала. Старшая играла в куклы. Приняв очередную шифровку из Центра, мы после ужина собирались ее расшифровать. Пленку вместе с приемником положили на дно шкафа. Я накрывала на стол. «Вест»
Рассказ Ричардаса
Рассказ Ричардаса
Мы с Буровым присматривались к людям. Кто из них составит нам компанию? Осторожно прощупывали в разговоре, знакомились поближе и только потом прямо спрашивали: «Рискнешь бежать?» Так нас собралось несколько человек: Анатолий Озеров, Анатолий Буров, я и
Рассказ об И. Ф. Анненском
Рассказ об И. Ф. Анненском
Текст рассказа Волошина записан 27 марта 1924 г. Львом Владимировичем Горнунгом – поэтом и литератором (род. 1902) и литературоведом Дмитрием Сергеевичем Усовым (1896–1943). Печатается по: Памятники культуры: Новые открытия. – Л., 1983.– С. 69–71. Фактические
ПЕЙОТЛЬ — «КАКТУС ПРИВИДЕНИЙ»
ПЕЙОТЛЬ — «КАКТУС ПРИВИДЕНИЙ»
Пейотль в основном жуют, но в некоторых селениях делают желе или заваривают, как чай. На вкус кактус очень горький, и многие стараются уменьшить горечь, добавляя грейпфрутовый сок. Уичоли перед приемом пейотля молятся своим оленьим богам.
Рассказ о подвиге
Рассказ о подвиге
Домой герои возвращались через Атлантический океан на пароходе «Нормандия».Встреча произошла на границе. Чкалов устал и заметно осунулся.Вагон-салон прицеплен в хвосте поезда, его бросает из стороны в сторону: на столике безостановочно дребезжит
Рассказ Зои Богуславской
Рассказ Зои Богуславской
Май 2011-го, Переделкино. Дом русского поэта Вознесенского на улице Павленко. По цоколю дома по-прежнему бежали буквы, сплетаясь в кольцо: цокольцокольцо.В жизни Андрея Вознесенского многое было закольцовано. И Россия, ходя по кругу, стала — Poesia. И
Рассказ про страшное
Рассказ про страшное
Измучавшись, я написала рассказ. Я назвала его просто – «Володя».Написала всё, как было. И показала его нашей учительнице литературы – Анне Архиповне, (мы её называли Аннушкой).Аннушка прочла мой рассказ и страшно побледнела. Она была беременна, и
Рассказ об ордене
Рассказ об ордене
Пожалуй, в суровые годы войны не было на фронте военного журналиста, который не вел бы записок просто так, «для себя», на всякий случай. Был и у меня блокнот. Потертый и повидавший виды, испещренный беглыми карандашными пометками, он сохранился по сей
3. Кактус без колючек
3. Кактус без колючек
Бербанк вывел много замечательных фруктов и дивных цветов, но он никогда не останавливался и перед труднейшими опытами, требовавшими напряжения всех его сил и походившими скорее на героический подвиг, чем на мирные занятия растениевода-оригинатора.
Несмотря на ясный июльский день и сенной запах со скошенного луга, я, принимая хинин, боялся обедать в цветнике под елками, — и накрыли в столовой. Кроме трех человек небольшой семьи за столом сидел молодой мой приятель Иванов, страстный любитель цветов и растений, да очень молодая гостья.
Еще утром, проходя чрез биллиардную, я заметил, что единственный бутон белого кактуса (cactus grandiflora), цветущего раз в год, готовится к расцвету.
— Сегодня в шесть часов вечера, — сказал я домашним, — наш кактус начнет распускаться. Если мы хотим наблюдать за его расцветом, кончающимся увяданием пополуночи, то надо его снести в столовую.
При конце обеда часы стали звонко выбивать шесть, и, словно вторя дрожанию колокольчика, золотистые концы наружных лепестков бутона начали тоже вздрагивать, привлекая наше внимание.
— Как вы хорошо сделали, — умеряя свой голос, словно боясь запугать распускающийся цветок, сказал Иванов, — что послушались меня и убрали бедного индийца подальше от рук садовника. Он бы и его залил, как залил его старого отца. Он не может помириться с мыслию, чтобы растение могло жить без усердной поливки.
Пока пили кофе, золотистые лепестки настолько раздвинулись, что позволяли видеть посреди своего венца нижние края белоснежной туники, словно сотканной руками фей для своей царицы.
— Верно, он вполне распустится еще не скоро? — спросила молодая девушка, не обращаясь ни к кому особенно с вопросом.
— Да, пожалуй, не раньше как к семи часам, — ответил я.
— Значит, я успею еще побренчать на фортепьяно, — прибавила девушка и ушла в гостиную к роялю.
— Хотя и близкое к закату, солнце все-таки мешает цветку, — заметил Иванов. — Позвольте я ему помогу, — прибавил он, задвигая белую занавеску окна, у которого стоял цветок.
Скоро раздались цыганские мелодии, которых власть надо мною всесильна. Внимание всех было обращено на кактус. Его золотистые лепестки, вздрагивая то там, то сям, начинали принимать вид лучей, в центре которых белая туника все шире раздвигала свои складки. В комнате послышался запах ванили. Кактус завладевал нашим вниманием, словно вынуждая нас участвовать в своем безмолвном торжестве; а цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.
Боже! Думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное: почему же именно эта тоска дышит таким счастьем? Эти звуки не приносят ни представлений, ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной. Разве самое твердое астрономическое понятие о неизменности лунного диаметра может заставить меня не видать, что луна разрослась на востоке? Разве философия, убеждая меня, что мир только зло, или только добро, или ни то ни другое, властна заставить меня не содрогаться от прикосновения безвредного, но гадкого насекомого или пресмыкающегося или не слыхать этих зовущих звуков и этого нежного аромата? Кто жаждет истины, ищи ее у художников. Поэт говорит:
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Другой высказывает то же словами:
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Этому по крайней мере верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путем, на который сошли теперь. И они верили в красоту и потому ее и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство ее — наше прирожденное качество.
Цыганские напевы смолкли, и крышка рояля тихонько стукнула.
— Софья Петровна, — позвал Иванов молодую девушку, — вы кончили как раз вовремя. Кактус в своем апофеозе. Идите, это вы нескоро увидите.
Девушка подошла и стала рядом с Ивановым, присевшим против кактуса на стул, чтобы лучше разглядеть красоту цветка.
— Посмотрите, какая роскошь тканей! Какая девственная чистота и свежесть! А эти тычинки? Это папское кропило, концы которого напоены золотым раствором. Теперь загляните туда, в глубину таинственного фиала. Глаз не различает конца этого не то светло-голубого, не то светло-зеленого грота. Ведь это волшебный водяной грот острова Капри. Поневоле веришь средневековым феям. Эта волшебная пещера создана для них!
— Очень похоже на подсолнух, — сказала девушка и отошла к нашему столу.
— Что вы говорите, Софья Петровна! — с ужасом воскликнул Иванов; — в чем же вы находите сходство? Разве в том только, что и то и другое — растение, да что и то и другое окаймлено желтыми лепестками. Но и между последними кричащее несходство. У подсолнуха они короткие, эллиптические и мягкие, а здесь, видите ли, какая лучистая звезда, словно кованная из золота. Да сам-то цветок? Ведь это храм любви!
— А что такое, по-вашему, любовь? — спросила девушка.
— Понимаю, — ответил Иванов. — Я видел на вашем столике философские книжки или по крайней мере желающие быть такими. И вот вы меня экзаменуете. Не стесняясь никакими в мире книжками, скажу вам: любовь — это самый непроизвольный, а потому самый искренний и обширный диапазон жизненных сил индивидуума, начиная от вас и до этого прелестного кактуса, который теперь в этом диапазоне.
— Говорите определеннее, я вас не понимаю.
— Не капризничайте. Что сказал бы ваш учитель музыки, услыхав эти слова? Вы, может быть, хотите сказать, что мое определение говорит о качествах вещи, а не об ее существе. Но я не мастер на определения и знаю, что они бывают двух родов: отрицательные, которые, собственно, ничего не говорят, и положительные, но до того общие, что если и говорят что-либо, так совершенно неинтересное. Позвольте же мне на этот раз остаться при своем, хотя и одностороннем, зато высказывающем мое мнение…
— Ведь вы хотите, — прервала девушка, — объяснить мне, что такое любовь, и приводите музыкальный термин, не имеющий, по-моему, ничего общего с объясняемым предметом.
Я не выдержал.
— Позвольте мне, — сказал я, — вступиться за своего приятеля. Напрасно вы проводите такую резкую черту между чувством любви и чувством эстетическим, хоть бы музыкальным. Если искусство вообще недалеко от любви (эроса), то музыка, как самое между искусствами непосредственное, к ней всех ближе. Я бы мог привести собственный пример. Сейчас, когда вы наигрывали мои любимые цыганские напевы, я под двойным влиянием музыки и цветка, взалкавшего любви, унесся в свою юность, во дни поэзии и любви. Но чтоб еще нагляднее оправдать слова моего приятеля, я готов рассказать небольшой эпизод, если у вас хватит терпения меня выслушать.
— Хватит, хватит. Сделайте милость расскажите, — торопливо проговорила девушка, присаживаясь к столу со своим вязанием.
— Ровно 25 лет тому назад я служил в гвардии и проживал в отпуску в Москве, на Басманной. В Москве встретился я со старым товарищем и однокашником Аполлоном Григорьевым. Никто не мог знать Григорьева ближе, чем я, знавший его чуть не с отрочества. Это была природа в высшей степени талантливая, искренно преданная тому, что в данную минуту он считал истиной, и художественно-чуткая. Но, к сожалению, он не был, по выражению Дюма-сына, из числа людей знающих (des hommes qui savent) в нравственном смысле. Вечно в поисках нового во всем, он постоянно менял убеждения. Это они называют развитием, забывая слово Соломона, что это уже было прежде нас. По крайней мере он был настолько умен, что не сетовал на то, что ни на каком поприще не мог пустить корней, и говаривал, что ему не суждено просперировать. В означенный период он был славянофилом и носил не существующий в народе кучерской костюм. Несмотря на палящий зной, он чуть не ежедневно являлся ко мне на Басманную из своего отцовского дома на Полянке. Это огромное расстояние он неизменно проходил пешком и вдобавок с гитарой в руках. Смолоду он учился музыке у Фильда и хорошо играл на фортепьяно, но, став страстным цыганистом, променял рояль на гитару, под которую слабым и дрожащим голосом пел цыганские песни. К вечернему чаю ко мне нередко собирались два, три приятеля-энтузиаста, и у нас завязывалась оживленная беседа. Входил Аполлон с гитарой и садился за нескончаемый самовар. Несмотря на бедный голосок, он доставлял искренностию и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пиесы.
— Спойте, Аполлон Александрович, что-нибудь!
— Спой в самом деле! — И он не заставлял себя упрашивать. Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым
стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару. Репертуар его был разнообразен, но любимою его песней была венгерка, перемежавшаяся припевом:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
Понятно, почему эта песня пришлась ему по душе, в которой набегавшее скептическое веяние не могло загасить пламенной любви, красоты и правды. В этой венгерке сквозь комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку, —
Она замуж вышла.
Однажды вечером, сидя у меня один за чайным столом, он пустился в эстетические тонкости вообще и в похвалы цыган в особенности.
— Да, — сказал я, — цыганской песни никто не споет, как они.
— А почему? — подхватил Григорьев, — они прирожденные, кровные, а не вымуштрованные музыканты. Да и положение их примадонн часто споспешествует делу. Любовь для певца та же музыка. Эх, брат! — вскрикнул он вдруг, вытирая лоб пестрым платком, — надо показать тебе чудо. Ты знаешь, я часто таскаюсь в Грузины в хор Ивана Васильева. Он мой приятель и отличный человек. Там у них есть цыганочка Стеша. Ты ее не знаешь? Не заметил?
— Где же мне ее было заметить? Я почти нигде не бываю.
— Ну, так надо тебе ее увидать. Во-первых, она — прелесть. Какие глаза и ресницы и, я знаю твою страсть к волосам, какие волосы? Но этого мало. Надо, чтобы ты ее услыхал с глазу на глаз. Бедняжка влюблена в одного гусара. Я его видел. Действительно красавец, каналья. А ты знаешь, как хор ревниво бережет своих примадонн. Тут брат, идиллиями не возьмешь. Выкупи! — а на это мало охотников. Уж не знаю, как они там путаются. Но, видно, дело не выгорает, а девочка-то врезалась. После обеда хор-то разойдется отдыхать, а она возьмет гитару да сядет под окошечко, — словно кого поджидает. Запоет, и слезы градом. Тут нередко Иван Васильев подойдет и вполголоса ей вторит. Жалко, что ли, ему ее станет, или уж очень забористо она поет, только, поглядишь, он тут как тут. Вот как бы тебя подвести под эту штуку, ты бы узнал, как поют. Поэзия — да и только! Да вот, чем: откладывать, я завтра к тебе приду в двенадцать часов, а в час мы поедем. Ведь ваша братия, кавалеристы, плохие ходоки.
— Да как же, любезный друг, я-то вотрусь? Ведь она при мне ж петь не станет.
— Ну, это я как-нибудь оборудую. Едем, что ль?
— Хорошо, приходи.
На другой день хотел было я велеть запрячь свою скромную пролетку, но подумал: Григорьев без гитары не придет. Убеждать его — дело напрасное. А куда я в мундире поеду через всю Москву с каким-то не то кучером, не то торбанистом, что подумает плац-адъютант? Я велел нанять извозчичью карету. В двенадцать часов вошел Григорьев с гитарой, в поддевке, в плисовых шароварах в сапоги, словом, по всей форме.
— Что ж это мы в карете? — спросил он.
Я сослался на зубную боль, которою, в добрый час молвить, во всю жизнь не страдал. Однако он догадался, и начались препирания.
Тем не менее мы доехали до Грузин и бросили карету невдалеке от цыган. Григорьев быстро зашагал звонить, а я подоспел вовремя, когда дверь отворили.
В передней уже слышалось бряцание гитары и два голоса.
— Это она, — шепнул Григорьев, и вошел в залу. Я за ним.
— Здравствуйте, Стеша! — сказал он, протягивая руку сидящей у окна девушке с гитарой. — Здравствуй, Иван Васильевич! Продолжайте, я вам не помеха.
Но девушка, ответив на его рукожатие, бросила недоверчивый взгляд в мою сторону и, положа гитару на стол, быстро пошла к двери, ведущей во внутренние покои. Григорьев так же быстро заступил ей дорогу и схватил ее за рукав.
— Куда вы? Что за вздор? Ну, не хотите петь, не пойте. Что ж из себя дикую птицу корчить? Для кого? Иван Васильевич, да уговори ее посидеть с нами! Я пришел ее, дорогую, проведать, а она вон. Ну, садитесь, садитесь, моя хорошая, — говорил он, подводя ее на прежнее место. Начался разговор про разные семейные отношения членов хора, в продолжение которого Григорьев, между речами, под сурдинкой наигрывал разные мотивы. В течение всей этой сцены я, чтобы скрыть свое неловкое положение, пристально рассматривал в окно упряжку стоявшего по другую сторону улицы извозчика, словно собирался ее купить.
— Присядьте, — сказал мне подошедший Иван Васильев. Я сел.
— Ты об нем не беспокойся, — сказал Григорьев, — он; братец, не по нашей музыкальной части. Его дело — лошади. Он, пока мы поболтаем, пусть себе посидит да покурит.
Я махнул отчаянно рукой и снова обернул голову к окну изучать извозчика. Между тем Григорьев, наигрывая все громче и громче, стал подпевать. Мало-помалу сам он входил в пассию, а как дошел до своей любимой:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку —
Она замуж вышла —
очевидно, забыл и цель нашего посещения и до того загорелся пением, что невольно увлекал и других. Когда он хлестко запел:
В село красно стеганула.
Эх — стеганула,
Моя дорогая —
ему уже вторил бархатный баритон Ивана Васильева. Вскоре, сперва слабо, а затем все смелее, стад проникать в пение серебряный сопрано Стеши.
— Эх, господи! Да что же я тут вам мешаю, — воскликнул Григорьев. — Мне так не сыграть, а не то чтобы спеть. Голубушка Стеша, спойте что-нибудь, — прибавил он, подавая ей ее гитару.
Она уже без возражений запела, поддерживаемая по временам Иваном Васильевым. Слегка откинув свою оригинальную, детски задумчивую головку на действительно тяжеловесную с отливом воронова крыла косу, она вся унеслась в свои песни. Уверенный, что теперь она не обратит на меня ни малейшего внимания, я придвинул свой стул настолько, что мог видеть ее почти в профиль, тогда как до сих пор мог любоваться только ее затылком. Когда она запела:
Вспомни, вспомни, мой любезный,
Нашу прежнюю любовь —
чуть заметная слезинка сверкнула на ее темной реснице. Сколько неги, сколько грусти и красоты было в ее пении! Но вот она взяла несколько аккордов и запела песню, которую я только в первой молодости слыхивал у московских цыган, так как современные петь ее не решались. Песня эта, не выносящая посредственной певицы, известная:
«Слышишь ли, разумеешь ли».
Стеша не только запела ее мастерски, но и расположила куплеты так, что только с тех пор самая песня стала для меня понятна, как высокий образчик народной поэзии. Она спела так:
Ах ты злодей, ты злодей,
Добрый молодец.
Во моем ли саду
Соловей поет,
Громко свищет.
Слышишь ли,
Мой сердечный друг?
Разумеешь ли,
Жизнь, душа моя?
Песня исполнена всевозможных переливов, управляемых минутным вдохновением. Я жадно смотрел на ее лицо, отражавшее всю охватившую ее страсть. При последних стихах слезы градом побежали по ее щеке. Я не выдержал, вскочил со стула, закричал: браво! браво! и в ту же минуту опомнился. Но уже было поздно. Стеша, как испуганная птичка, упорхнула.
— Что же вы на это скажете, скептическая девица? Разве эта Стеша не любила? Разве она могла бы так петь, не любя? Стало быть, любовь и музыка не так далеки друг от друга, как вам угодно было утверждать?
— Да, конечно, в известных случаях.
— О скептический дух противоречия! Да ведь все на свете, даже химические явления, происходят только в известных случаях. Однако вы льете воды и вам надо рано вставать. Не пора ли нам на покой?
Когда стали расходиться, кактус и при лампе все еще сиял во всей красе, распространяя сладостный запах ванили.
Иванов еще раз подсел к нему полюбоваться, надышаться, и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
— Знаете, не срезать ли его теперь в этом виде и не поставить ли в воду? Может быть, тогда он проживет до утра?
— Не поможет, — сказал я.
— Ведь все равно ему умирать. Так ли, сяк ли.
— Действительно.
Цветок был срезан и поставлен в стакан с водой. Мы распрощались. Когда утром мы собрались к кофею, на краю стакана лежал бездушный труп вчерашнего красавца кактуса.
Образ кактуса в рассказе А.А. Фета «Кактус».
Прежде всего, следует определить ту роль, которую играет этот образ в произведении, а для этого сначала надо выяснить, в чём заключается основная цель и идея рассказа. На мой взгляд, рассказ является философским размышлением на тему взаимосвязи и взаимозависимости эстетических и любовных чувств. В целях доказательства этой взаимосвязи повествователь передаёт нам историю о несчастной любви цыганки Стеши и её великолепном пении. Его цель – доказать Софье Петровне её неправоту, т.е. налицо спор двух мировоззрений: восторженного и охлаждено-безразличного отношений к искусству и окружающей действительности. Следовательно, цель рассказа – раскрыть конфликт между двумя этими мировоззрениями и продемонстрировать его исход. А кактус представляет собой символическое изображение Прекрасного: с него рассказ начинается и им завершается.
В начале рассказа повествователь и Иванов восторгаются кактусом, его тщательно описывают, и во время этого описания превозносится его красота. После начинается спор, и повествователь надеется убедить Софью Петровну в истинности своего взгляда на искусство, но он терпит поражение и кактус погибает. Мне кажется, здесь можно провести параллель: прекрасный кактус и надежды на то, что прекрасная девушка сможет оценить красоту; и уже лишившееся всего своего очарования, внутреннего света мёртвое растение («бездушный труп») вместе с холодной, сверх меры рациональной девушкой, не способной к восприятию высокого искусства, вызывающей некоторую долю отвращения.
А Вы заметили немаловажную деталь в авторской характеристике Софьи Петровны? «Очень молодая». Значит, она – будущее, и это будущее основано на принципах сухого рационализма и прагматизма, лишённого всякого чувства прекрасного, — не особо радужная перспектива. Какая женщина получится из этой девицы, не желающей поддаваться чувствам и строго разграничивающей любовь и музыку?
Любопытна так же своеобразная «мутация» поведения другого персонажа – Иванова. В начале рассказа он в восхищении от кактуса, всячески стремится проявить свою заботу о прекрасном растении: «Как вы хорошо сделали, — умеряя свой голос, словно боясь запугать распускающийся цветок, сказал Иванов, — что послушались меня и убрали бедного индийца подальше от рук садовника». Или: «Хотя и близкое к закату, солнце всё-таки мешает цветку, — заметил Иванов. – Позвольте я ему помогу, — прибавил он, задвигая белую занавеску окна, у которого стоял цветок». Но, в то же время, после непродолжительного спора с Софьей Петровной и рассказа автора о своём знаменитом современнике и цыганском пении, никто иной как Иванов, вдоволь налюбовавшись, предложил срезать красивый цветок: «Ведь всё равно ему умирать. Так ли, сяк ли». Это характеризует молодого человека (заметьте, молодость персонажа автором так же подчёркивается в краткой характеристике) как не имеющего своего определённого и устойчивого мнения.
Иванов в своём роде тоже будущее, но уже не скептически-рациональное как в случае с Софьей Петровной, а, что, на мой взгляд, гораздо хуже, не имеющее своего собственного голоса, но умеющее быстро оценив ситуацию присоседиться к тому направлению мысли и воли, которое в силе на данный момент. Это люди одного момента, одной минуты – прошло время и они так же легко поменяют свои теперешние взгляды на более модные, политически и общественно «современные», как до того придерживались кардинально противоположных воззрений, И ещё одни момент, такие люди никогда не смущаются, даже если их поймают с поличным. Иванова совершенно не смущает предложение срезать кактус и небрежное замечание о том, что «Всё равно ему умирать» (о кактусе), резко противоречащее его отношению к цветку в самом начале рассказа и некоторой поддержки, оказываемой автору во время его рассказа о Григорьеве и Стеше.
Кактус в данном случае играет роль своеобразной «лакмусовой бумажки», определяющей и выявляющей не в самом выгодном свете (хотя явного порицания Софьи Петровны в рассказе не наблюдается) такого типа людей, как «скептическая девица», и приспособленцев типа Иванова. А таких людей во все времена было предостаточно, и они всегда приносили хотя бы и незначительный, но вред окружающим, разрушая в их душах чувство прекрасного, на коем зиждется нравственная красота каждого человека.
Софье Петровне и Иванову, этим двум представителям молодого поколения противопоставляются люди прошлого, представленные в рассказе в лице автора-повествователя и покойного на момент повествования поэта – Аполлона Григорьева. Их отличает верность своим убеждениям, неподменяемостью понятий и некоей страстностью (особенно в образе Григорьева). Но самое главное в их характеристике (заочной) – способность любить и понимать всё Прекрасное, ставить эстетический идеал на первое место, не зависимо от социально-политических взглядов и разницы в убеждениях (Фет позволяет себе лёгкую иронию по адресу славянофильства Аполлона Григорьева).
Рассказывая эпизод о цыганском пении, автор намеренно подчёркивает преображающую силу искусства: «Я жадно смотрел на её лицо, отражавшее всю охватившую её страсть. При последних стихах слёзы градом побежали по её щеке». В этом есть величие трагического: судьба личности и произведение искусства слились воедино, породив очищающие слёзы, возвысив тем самым цыганку, певичку почти до уровня трагической героини.
Примечательно то, что Фет в качестве произведения искусства выбрал именно цыганские романсы. В этом есть нечто от поэзии Природы, что-то дикое, надвременное, и всё это слилось в образе Стеши, оказав непередаваемое влияние на душу автора-повествователя. Ведь прошло уже много лет, а он помнит этот романс и его исполнительницу и её историю несчастной любви так, как будто это было вчера.
Это место в рассказе можно фактически назвать изображением катарсиса изнутри, взгляд поэта на свои собственные ощущения от соприкосновения с тайной Прекрасного и трагического искусства.
Кактус умирает, оставив своих недавних поклонников равнодушными к своей гибели, даже в некоторой степени содействовавшими ей. А кактус – это всё прекрасное, это пение Стеши, это любовь, это возвышенные чувства. Вот его роль в рассказе.
Теперь позволим себе несколько отступить в сторону от вопроса о восприятии кактуса персонажами рассказа и сделаем попытку определить высший смысл этого образа. По какой причине рассказ назван именно «Кактус»? Я считаю, что Фет придавал особое значение именно растению. Растение – это часть природы, а что для человека может быть важнее Природы? А цветение редкого растения – это просто чудо, которое свойственно Природе, и это не субъективная оценка – чудеса природы врываются в жизнь людей, разрушая их скучную обыденность. Просто не всем дано увидеть такое чудо и оценить его.
Кактус соединяет в себе трагическое начало с идеей вечного и неувядаемого искусства. Но искусство не может существовать в среде абсолютно к нему равнодушной, не способной переживать момент взлёта и падения духа, очищения чувств. Оказавшись в такой холодной среде оно обречено на гибель, на что символически указывает Фет в заключительных строках своего рассказа: «Цветок был срезан и поставлен в стакан с водой. Мы распрощались. Когда утром мы собрались к кофею, на краю стакана лежал бездушный труп вчерашнего красавца кактуса».
ГОУ ВПО МГПУ
Образ кактуса в рассказе А.А. Фета «Кактус»
Выполнила:
Кандаурова Н.
Студентка III РУС – ОД
А.А.ФЕТ
КАКТУС
Рассказ
Несмотря на ясный июльский день и сенной запах со скошенного луга, я, принимая хинин, боялся обедать в цветнике под елками, — и накрыли в столовой. Кроме трех человек небольшой семьи за столом сидел молодой мой приятель Иванов, страстный любитель цветов и растений, да очень молодая гостья.
Еще утром, проходя через биллиардную, я заметил, что единственный бутон белого кактуса (cactus grandiflora), цветущего раз в год, готовится к расцвету.
— Сегодня в шесть часов вечера, — сказал я домашним, — наш кактус начнет распускаться.
Если мы хотим наблюдать за его расцветом, кончающимся увяданием пополуночи, то надо его снести в столовую.
При конце обеда часы стали звонко выбивать шесть, и, словно вторя дрожанию колокольчика, золотистые концы наружных лепестков бутона начали тоже вздрагивать, привлекая наше внимание.
— Как вы хорошо сделали, — умеряя свой голос, словно боясь запугать распускающийся цветок, сказал Иванов, — что послушались меня и убрали бедного индийца подальше от рук садовника. Он бы и его залил, как залил его старого отца. Он не может помириться с мыслию, чтобы растение могло жить без усердной поливки.
Пока пили кофе, золотистые лепестки настолько раздвинулись, что позволили видеть посреди своего венца нижние края белоснежной туники, словно сотканной руками фей для своей царицы.
— Верно, он вполне распустится еще не скоро? — спросила молодая девушка, не обращаясь ни к кому особенно с вопросом.
— Да, пожалуй, не раньше как к семи часам, — ответил я.
— Значит, я успею еще побренчать на фортепьяно, — прибавила девушка и ушла в гостиную к роялю.
— Хоть и близкое к закату, солнце все-таки мешает цветку, — заметил Иванов. — Позвольте, я ему помогу, — прибавил он задвигая белую занавеску окна, у которого стоял цветок.
Скоро раздались цыганские мелодии, которых власть надо мною всесильна. Внимание всех было обращено на кактус. Его золотистые лепестки, вздрагивая то там, то сям, начинали принимать вид лучей, в центре которых белая туника все шире раздвигала свои складки. В комнате послышался запах ванили.
Кактус завладевал нашим вниманием, словно вынуждая нас участвовать в своем безмолвном торжестве; а цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.
Боже! думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное; почему же именно эта тоска дышит таким счастием? Эти звуки не приносят ни представлений, ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной.
Разве самое твердое астрономическое понятие о неизменности лунного диаметра может заставить меня не видать, что луна разрослась на востоке? Разве философия, убеждая меня, что мир только зло, или только добро, или ни то, ни другое, властна заставить меня не содрогаться от прикосновения безвредного, но гадкого насекомого или пресмыкающегося, или не слыхать этих зовущих звуков и этого нежного аромата? Кто жаждет истины, ищи ее у художников. Поэт говорит:
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Другой высказывает то же словами:
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Этому, по крайней мере, верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путем, на который сошли теперь.
И они верили в красоту и потому ее и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство ее — наше прирожденное качество.
Цыганские напевы смолкли, и крышка рояля тихонько стукнула.
— Софья Петровна, — позвал Иванов молодую девушку, — вы кончили как раз вовремя. Кактус в своем апофеозе. Идите, это вы нескоро увидите.
Девушка подошла и стала рядом с Ивановым, присевшим против кактуса на стул, чтобы лучше разглядеть красоту цветка.
— Посмотрите, какая роскошь тканей! Какая девственная чистота и свежесть! А эти тычинки? Это папское кропило, концы которого напоены золотым раствором. Теперь загляните туда, в глубину таинственного фиала. Глаз не различает конца этого не то светло-голубого, не то светло-зеленого грота. Ведь это волшебный водяной грот острова Капри. Поневоле веришь средневековым феям. Эта волшебная пещера создана для них!
— Очень похоже на подсолнух, — сказала девушка и отошла к нашему столу.
— Что вы говорите, Софья Петровна! — с ужасом воскликнул Иванов, — в чем же вы находите сходство? Разве в том только что и то и другое растение, да что и то и другое окаймлено желтыми лепестками. Но и между последними кричащее несходство. У подсолнуха они короткие эллиптические и мягкие, а здесь, видите ли, какая лучистая звезда, словно кованная из золота.
Да сам-то цветок? Ведь это храм любви!
— А что такое, по-вашему, любовь? — спросила девушка.
— Понимаю, — ответил Иванов. — Я видел на вашем столике философские книжки или, по крайней мере, желающие быть таковыми, И вот вы меня экзаменуете. Не стесняясь никакими в мире книжками, скажу вам: любовь это самый непроизвольный, а потому самый искренний и обширный диапазон жизненных сил индивидуума, начиная от вас и до этого прелестного кактуса, который теперь в этом диапазоне.
— Говорите определеннее, я вас не понимаю.
— Не капризничайте. Что сказал бы ваш учитель музыки, услыхав эти слова? Вы, может быть, хотите сказать, что мое определение говорит о качествах вещи, а не об ее существе. Но я не мастер на определения и знаю, что они бывают двух родов:
отрицательные, которые, собственно, ничего не говорят, и положительные, но до того общие, что если и говорят что-либо, так совершенно неинтересное. Позвольте же мне на этот раз остаться при своем, хотя и одностороннем, зато высказывающем мое мнение…
— Ведь вы хотите, — прервала девушка, — объяснить мне, что такое любовь, и приводите музыкальный термин, не имеющий, по-моему, ничего общего с объясняемым предметом.
Я не выдержал.
— Позвольте мне, — сказал я, — вступиться за своего приятеля. Напрасно вы проводите такую резкую черту между чувством любви и чувством эстетическим, хотя бы музыкальным.
Если искусство вообще недалеко от любви (эроса), то музыка, как самое между искусствами непосредственное, к ней всех ближе.
Я бы мог привести собственный пример. Сейчас, когда вы наигрывали мои любимые цыганские напевы, я под двойным влиянием музыки и цветка, взалкавшего любви, унесся в свою юность, во дни поэзии и любви. Но чтоб еще нагляднее оправдать слова моего приятеля, я готов рассказать небольшой эпизод, если у вас хватит терпения меня выслушать.
Читать дальше