Почему мальчики в конце рассказа спали плохо вскрикивали и плакали без причины

Гендиректор московского цирка на цветном бульваре максим никулин и руководитель пресс-центра цирка юрий никулин младший рассказали, как изменился юмор

Гендиректор Московского цирка на Цветном бульваре Максим Никулин и руководитель пресс-центра цирка Юрий Никулин — младший рассказали, как изменился юмор в России со времён Юрия Никулина, о несмешном, по их мнению, КВН, устаревших Евгении Петросяне, Гарике Харламове и Павле Воле, «животном смехе» Comedy Club, шутках про власть, отношении к акциям зоозащитников, протестующих против животных на арене, и вызове в прокуратуру из-за жалобы зрительницы, которую не пустили в зал без предъявления QR-кода. Большое интервью сына и внука народного артиста СССР Юрия Никулина доступно на YouTube-канале NEWS.ru.


«Попробуй пошути про нашу власть — через три минуты к тебе приедут»

— Как изменился юмор в России со времён Юрия Никулина?

Максим Никулин: Сейчас вообще мало смеются на самом деле. Не до смеха, что называется. Юмор поменялся, стал более упрощённым. Что грустно на самом деле. Раньше, если взять любой старый классический анекдот, это всегда была история. Причём не просто история, а с философским подтекстом. Отец всегда сравнивал старые анекдоты с морской галькой, которая шлифуется волнами и становится совершенной формы. Лишнее отпадает, и остаётся только суть, фабула. И естественно, очень многое зависит от рассказчика.

То, что я сегодня смотрю, читаю, слушаю, примитивнее. Гораздо больше стало юмора ниже пояса. Может, такая примета времени?

Если взять наши юмористические передачи по телевизору, которые я специально не смотрю, но иногда попадаю… Ну как-то всё это не так. Может, мне так кажется, может, я уже брюзжу. Но даже в Интернете 90% анекдотов — муть полная. В советские времена шутили над режимом, были анекдоты про вождей, партийных руководителей. Потом пошла серия анекдотов про Чапаева, про чукчей анекдоты рассказывали. Перестроечные анекдоты ходили про Михаила Сергеевича Горбачёва. Про новых русских было много анекдотов. А сейчас то ли какое-то безвременье, то ли нет точки отсчёта. Вот не над чем смеяться. Да, посмеиваются над ковидом — редко, но и не очень смешно. Штука несмешная на самом деле.

Юмор изменился в сторону упрощения и отсутствия темы. Он стал более плоским в массе своей. Бывают и смешные вещи. Даже я смеюсь иногда, а я к столькому привык. Ну это такие прорывы. А в основном, в целом, несмешно.

Юрий Никулин — младший: К сожалению, юмор уже не тот. Он отсутствующий. Я недавно смотрел популярную передачу из трёх букв: у них был очередной юбилей и трёхчасовой концерт, приглашали стариков, и молодняк (60-летие КВН. — NEWS.ru). За три часа концерта шутки три, над которыми я посмеялся. Всевозможные «Камеди» и стендапы — другое, здесь ты смеёшься над теми ситуациями, которые часто бывают юмористическими. Там же шутки как таковой нет.

Но у нас почему-то в стране к юмору относятся своеобразно. Попробуй пошути про нашу власть — через три минуты к тебе приедут, потом объясняй, что это шутка. Это как-то очень странно, на мой взгляд. В Интернете пост боишься написать — как на это будут реагировать. Не дай бог, чьи-то чувства затронешь — верующих, меньшинств, ещё кого-нибудь. Не со зла, но они же все странные.

— Под влиянием чего изменился юмор за последние десятилетия?

Максим Никулин: Вообще это сложная история. Давным-давно читал фантастический рассказ, как двое учёных решили выяснить, откуда берутся анекдоты. Ведь никто не скажет вам, что «я придумал анекдот» — я таких людей, например, не встречал. Рассказчики блестящие есть — это да. Отец в том числе. Он некоторые анекдоты адаптировал под свою манеру рассказа. Но это другое. А откуда всё это берётся? Учёные договорились до того, что анекдоты нам забрасывают представители внеземных цивилизаций, чтобы проверить психологическую стойкость населения Земли. Когда они всё поняли, то не смогли вспомнить ни одного анекдота.

Какова природа юмора? Ну, откуда же я знаю? Всё меняется, жизнь меняется. Я не могу сказать, что в худшую сторону. Но сегодня ушло больше, чем пришло. Кино, я считаю, изменилось в сторону худшего, к сожалению. Но, может быть, придут другие времена. И всё это вернётся. Или не вернётся, но возобновится в каком-то другом направлении.

— Кто из членов семьи Юрия Никулина унаследовал его чувство юмора?

Юрий Никулин — младший: В том объёме, который был у деда, — никто, конечно. Это невозможно. Это один на миллион. А так мы все хорошо относимся к юмору. Но анекдоты не рассказываем, потому что их сейчас нет. Я давно не слышал новых анекдотов, а чтобы смешные — вообще не помню, когда такое было в последний раз. Если говорить про моих детей, дочку брата, они начинают «дурковать». Конечно, это смешно, но по-детски.

— Вы встречали людей без чувства юмора?

Максим Никулин: Конечно, встречал. Грустно на них смотреть. У замечательного польского афориста Ежи Леца была такая фраза, что если у человека нет чувства юмора, то у него должно быть хотя бы чувство, что у него нет чувства юмора.

Есть люди несмешные. Таким был Леонид Гайдай (режиссёр комедий «Операция „Ы“ и другие приключения Шурика», «Кавказская пленница, или Новые приключения Шурика», «Бриллиантовая рука», «12 стульев», «Иван Васильевич меняет профессию». — NEWS.ru). Он был мрачный человек, но чувство юмора у него было великолепное. Когда при нём рассказывали (скажем, мой отец рассказывал) какой-то анекдот, все вокруг смеялись, а Гайдай говорил: «Да, смешно». Так оценивал. Но какие фильмы снимал! Без чувства юмора такие снять нельзя. И без глубокого понимания юмора как такового.

Юрий НикулинЮрий НикулинAnton Kavashkin/Russian Look

«Отец никогда не жалел, что вступил в партию»

— Юрию Никулину разрешалось рассказывать политические анекдоты?

Максим Никулин: Что значит, разрешалось или не разрешалось? Тогда все вели себя достаточно осторожно. Отец никогда не противопоставлял себя режиму, он не был диссидентом. Хотя прекрасно понимал, что происходит, как человек разумный и даже мудрый. Они объездили с моей мамой полмира, он имел возможность сравнивать. Естественно, всё было понятно.

Но он себе никогда не позволял, даже в очень узком кругу, резкой критики режима, партии, постановлений. Он всегда был благодарен стране за то, что она для него сделала. Отец вступил в партию в 1941 году и не жалел об этом даже в перестроечные времена, потому что другие совершенно принципы были, другие посылы. И он вступил не потому, что все вступали. Я был членом партии, потому что это было необходимо, поскольку я работал в идеологической структуре и без этого было нельзя. Если я хотел дальше двигаться — не по карьере, а в творческом плане. Для отца же членство в партии было достаточно органично.

Политические анекдоты все рассказывали — на кухнях, за столом. Даже какие-то намёки позволялись некоторым со сцены, с экрана. Но отец… Да его на эти сцены-то и не звали.

Он ни разу не был приглашён, допустим, в Кремль. Его не звали на концерты, как других артистов. Потому что в нём была какая-то ненадёжность, с их точки зрения. Какая-то опаска была: чёрт его знает, ну клоун же. Что от него ждать, непонятно.

И меня туда (в Кремль. — NEWS.ru), кстати, тоже не приглашали. Даже когда я работал журналистом в программе «Время» и надо было срочно ехать на съёмки в Кремль, как у нас называлось, «на паркет». Спрашивали: «Кто дежурный?» — «Никулин». — «Не надо его, давайте этого пошлём, он чётко сделает по ТАССу». Хотя я был дисциплинированный и лишнего не позволял. Но подтекстик есть. Отца любили и уважали, он был для всех народный герой, народный артист. Но вот…

— Юрий Никулин был знаком с Брежневым, Ельциным?

Максим Никулин: С Брежневым нет. С тем правительством, по-моему, не был знаком. С Горбачёвым встречался, с Чубайсом, с Ельциным был знаком. А так он не сильно тяготел.

— С Горбачёвым ваш отец познакомился, когда власти перестали выделять финансирование цирку на питание животным и он пригрозил Горбачёву выпустить тигров на правительство?

Максим Никулин: Это, кстати, достаточно нетипичная история для отца. Он не очень любил эту свою силу, которая у него была за плечами, — силу славы, известности, популярности и влияния. Он никогда её старался не использовать, будучи человеком и скромным, и тактичным. А в какие-то моменты прорывалось, и это было неожиданно для очень многих. Но тут другое. Я недавно переслушал то его выступление в Моссовете. Обычно он ничего не репетировал — импровизировал. А тут он явно готовился. Это видно мне как человеку, который его хорошо знает. Он очень грамотно, чётко выстроил выступление. Юмора там было немного, ситуация была сложная.

И я использовал, кстати, этот приём не так давно. Когда нам выкатили сумасшедшие цены за аренду цирка, мы собрались и решили, что впору цирк закрывать — мы не потянем такие деньги. То есть мы их заработаем, но не останется ничего после оплаты такой аренды — ни на программу, ни на номера, ни на гастроли. И что мы будем делать, что будем показывать? В тот момент позвонили коллеги из РИА Новости, спросили про планы. И я абсолютно сознательно говорю: «Планы какие? Цирк закрывать к хренам собачьим». Ситуацию рассказал. Спрашивают, что буду делать.

«А я во Францию уеду — и во Франции будет московский цирк Никулина. Если это кого-то так устраивает», — ответил я. Через два часа из мэрии позвонили: «Мы вас ждём к шести часам. Приезжайте, пожалуйста, мы погорячились».

Вопрос решился за 10 минут. Иногда надо пугануть. Я понимаю, что люди на определённом посту эти вопросы не решают. Им докладывают — они подписывают. Наверное, с чьей-то точки зрения неправильно, что цирк занимает 18 тысяч квадратных метров в центре Москвы, а платит «копейки». Но у нас не супермаркет, не торговый центр, а совсем другая история, в которую нужно вникнуть. И индивидуально к этому подходить.

Юрий Никулин - младшийЮрий Никулин — младшийСергей Булкин/NEWS.ru

«Гроб Господень две тысячи лет стоит, а Никулин завтра уедет!»

— В последние годы ваш отец сохранял бойцовские качества или подустал?

Максим Никулин: Если усталость даже и была, он её не демонстрировал. Он мог прийти после спектакля вечером, сказать: «Публика была тяжёлая сегодня, зал тяжёлый, я просто без ног». Или со съёмочной площадки приезжал совершенно «перевёрнутый» от Тарковского. От жизни усталости не было.

А если говорить о ситуации, которая происходила за окном, то ему было совсем не интересно, что там происходит. За страну он сильно не болел. У него своя была страна, вот здесь — был цирк. Вот за него он болел. Была семья, за которую он переживал. Это был им созданный мир. Не то, чтобы он в нём замкнулся… Естественно, он общался, встречался, понимал, что происходит. Но это сильно его не задевало. Пусть мир идёт своим путём, а мы пойдем своим. Такая философская история.

— Почему сегодня в России нет артиста уровня Юрия Никулина, которого любили бы абсолютно все?

Юрий Никулин — младший: Юрий Никулин в своё время был популярнее, чем Ельцин. И если бы вдруг деду пришло в голову баллотироваться, он с легкостью в первом туре бы победил безоговорочно. Поэтому здесь — это магия человека. Да, таких сейчас, такого уровня, такого масштаба людей сейчас нет. Не знаю, будут ли когда-нибудь. Появление Никулина, Миронова, Вицина, Моргунова, этот ряд можно ещё долго перечислять… Так встали звёзды. Это были реальные глыбы в плане актёрского мастерства. Это люди, которые на экране не играли — они жили ролями.

Максим Никулин: Вы правы, такого уровня артистов сегодня нет. Почему? Я не знаю. Может, не рождаются просто. Скорее всего, не рождаются. Потому что надо родиться таким — с талантом, с даром, и потом ещё развить это всё. Почему люди идут в артисты? Первое — это осознанное: слава, автографы, деньги. А второе — неосознанное: когда человеку есть что сказать, есть чем поделиться с другими людьми, и это желание самовыражения он идёт и выполняет — на сцене, на манеже в цирке, в живописи, в музыке… Когда это всё просится наружу.

У каждого времени свои герои. Нет, есть прекрасные артисты, талантливые, интересные. Но калибр не тот: труба пониже, пар пожиже.

Кого вспоминает моё поколение? Жарова, Кторова, Прудкина, Баталова, Тихонова, Ефремова, Евстигнеева, Миронова, Папанова, Никулина. А дети мои кого смогут вспомнить в моём возрасте? Лёню Ярмольника? Я против Лёни ничего не имею, он хороший артист. Но знаковых фигур нет. Как говорил Семён Семёныч в «Бриллиантовой руке»: «Будем искать». Будем ждать.

— Что могло бы рассмешить Юрия Никулина сегодня?

Максим Никулин: Отец мог найти смешное в непонятных вещах и отреагировать, как он умел это делать. Как-то заболел, температура 37,5, сидел дома, а он не любил этого страшно. Я приехал его навестить. Делать было нечего, он смотрел телевизор (многие помнят, что показывали по телевизору в 1970-е годы — бред полный). Досмотрел какой-то кубинский фильм про революцию, выключил телевизор и сидит. Я говорю: «Ну как?» Он отвечает: «Мальчик, ну что тебе сказать? Бывает фильм — г… А это — г… в кубе». Вот такая непроизвольная реакция.

Разные ситуации бывали. Однажды мы приехали в Израиль с телепередачей «Белый попугай», которую вёл отец. И я присоседился. Там программа: Иерусалим, Стена Плача, Гроб Господень — очередь, как в мавзолей в советские времена. Надо стоять. Кто-то из сердобольных принёс стульчик: «Юрий Владимирович, посидите. А ваша очередь подойдёт, мы вас позовём». Женщина подошла: «Юрий Владимирович, можно с вами сфотографироваться?» — «Да, конечно». — «Сёма, Сёма, тут Никулин!» Второй подходит, третий… Один из сотрудников сделал замечание туристам: «Господа, Гроб Господень! Некрасиво». — «Что Гроб Господень! Тот две тысячи лет стоит, а этот завтра уедет!»

В жизни, какой бы она ни была, всегда есть весёлые моменты, которым можно радоваться.

Максим НикулинМаксим НикулинСергей Булкин/NEWS.ru

«Не знаю, над чем смеётся зал КВН»

— Как Юрий Никулин относился к Евгению Петросяну, программе «Аншлаг»?

Максим Никулин: Не очень. Честно могу сказать, чтобы никого не обидеть, но не очень. Когда была ещё первая редакция «Вокруг смеха» (Александр Иванов вёл, Лёня Ярмольник там впервые «засветился»), это реально было смешно, свежо, потому что люди работали на энтузиазме. Любой долгосрочный проект в какой-то момент «садится», люди просто иссякают. Надо переключаться на что-то новое, нельзя всё время эксплуатировать одно и то же. Я восхищаюсь Славой Полуниным — человек придумал 30 лет назад «сНежное шоу», и больше уже можно ничего не придумывать. Это замечательно!

— Юмор Петросяна себя изжил?

Юрий Никулин — младший: Давно. Сейчас, на мой взгляд, Павел Воля и Гарик Харламов тоже уже устарели. Они на этой сцене уже сколько? Лет пятнадцать, наверное? И шутки-то у них тоже кардинально не поменялись. Меняются персоналии, над которыми они шутят-издеваются. А смысл-то остался прежний.

Максим Никулин: Он себя изжил давно. Понимаете, тот же Михаил Жванецкий, если проанализировать его творчество и сравнить поздние произведения с более ранними, менялся. Если первые сочинения совсем другие — гораздо глубже, менее ёрнические. Они мягче, с одной стороны. А с другой, острее. Потому что он рос со своим творчеством, какие-то вещи переоценивал и понимал по-другому. А в начале-то, в общем, была сатира. Потому что там очень многое писалось для Аркадия Райкина. Под его опыт, манеру, образ. А когда Жванецкий стал писать для себя, то, конечно, поменялся.

Если брать Петросяна, он не меняется совершенно, это всё то же самое. А это уже никому не интересно.

Прогресс интересен. Даже в литературном произведении интересно развитие, к чему и как герои придут. А здесь, когда всё на одном уровне идёт, это скучно. Ну, раз, два, три — ну и что?

— Юрию Владимировичу нравился КВН того времени? И что вы думаете о нынешнем КВН?

Максим Никулин: До запрета КВН был очень смешной. Смешные ребята, хороший юмор. Я помню последний выпуск КВН — тогда же все эфиры шли в прямом эфире. Играли команды из Москвы и Одессы. Их стали глушить уже на середине трансляции, потому что юмор пошёл на грани. После этого закрыли на довольно долгий период, а после возобновления КВН стал уже не тот.

Сейчас я вообще не смеюсь. Я не знаю, над чем зал смеётся. Или их заставляют, что ли, там?

Я честно говорю: не понимаю. Иногда попадаю — ну не смешно. Какие-то проблески там бывают, но крайне редко. И неожиданно. Скорее, вопреки, чем благодаря.

— Как бы Юрий Никулин сегодня оценил Comedy Club, стендап-шоу?

Максим Никулин: Это не его юмор совершенно, ниже пояса. Если сравнивать с миром цирка, то это балаган. Вот есть цирк — искусство. А есть балаган — на потребу. Для публики, которая хочет смеяться смехом животных. Не думая. Потому что там юмор чисто ассоциативный, глубины-то никакой нет, всё плоское. Нет, там есть замечательные ребята, тот же Светлаков, у которого очень хорошее чувство юмора, он смешной. Ваня Ургант мне нравится — ну дано человеку. Я у него пару раз был на передаче, одно удовольствие с ним разговаривать. Но всё-таки и образование, и воспитание, среда немножко другая.

— Вы «залипаете» на видео из TikTok?

Юрий Никулин — младший: Да, я могу именно «залипнуть». Но меня жена ругает периодически: мол, что «сидишь отупляешься». У меня это в этот момент идёт процесс обнуления. Когда ты приходишь домой после работы и тебе ничего не хочется делать, смотришь TikTok.

Сюр в цирке: «дура ковидная» и «нападение хищника» с «признаками ослюнявливания»

— Вы видите что-то смешное в современной жизни?

Максим Никулин: С какой точки зрения смотреть. С одной стороны, кошмар и ужас. С другой — обхохочешься. Нельзя же смотреть на всё через чёрные очки. Через розовые тоже не надо — надо что-то среднее. Я стараюсь более-менее позитивно относиться к жизни. Есть трагедии — болезни и смерти людей, катастрофы, в них ничего смешного нет. А вот такого рода случаи, когда идёт на грани сюра… Одна женщина как-то написала на цирк заявление в прокуратуру. Она пожаловалась, что на неё якобы набросился дикий хищник. А была просто экскурсия за кулисами, и мимо группы проводили пантеру — та зацепилась когтем за кофточку, вырвала нитку. Это посетительница и назвала в заявлении «нападением хищника». Проводили даже какую-то экспертизу кофточки и нашли «признаки ослюнявливания». Сюр, с одной стороны. С другой — заявление в прокуратуру, Следственный комитет этим занимался.

В общем, неприятностей море. Но смешно по большому счёту. Ну бред же!

— Недавняя жалоба в прокуратуру на цирк зрительницы, которую не пустили в зал из-за отсутствия у неё QR-кода, — тоже сюр?

Максим Никулин: Дура ковидная, которая написала заявление, она принципиальная: якобы нарушаются её права, поэтому она не прививается.

Она против прививок, но хочет в цирк. А в цирк без QR-кода нельзя. И начинается: «Вы твари ковидные, не пускаете нормального человека». И идёт в прокуратуру писать.

Прокуратура обязана принять заявление. Псих она, не псих — нет такого правила. И нужно ответить на заявление, такая процедура бюрократическая. Поэтому нужно прийти, написать бумагу-объяснение: почему, отчего, как и что.

Нам сказали (исполнять приказ мэра Москвы Сергея Собянина о введении обязательного использования QR-кодов и масок на массовых мероприятиях с одновременным присутствием более 500 человек. — NEWS.ru) — мы делаем. Вся Европа так делает, весь мир так делает. Но есть такие люди странные. В этом тоже присутствует юмористическое, сюрреалистическое. Поэтому можно улыбнуться, наплевать и забыть.

Максим НикулинМаксим НикулинСергей Булкин/NEWS.ru

«На зоопротестах люди зарабатывают деньги и делают политическую карьеру»

— Вы считаете достаточным то внимание государства к цирку, что есть сейчас?

Максим Никулин: По моему убеждению, отношение власти к цирку сегодня невнятное. Цирк солнцеподобным вниманием обделён совершенно. И слово «цирк», как и «клоун», превратилось в несущее негативный характер: «Что здесь цирк устроили? Чего клоуна из себя строишь?»

Если мне придётся говорить слова в присутствии нашего гаранта — Владимира Владимировича, я скажу следующее: «Всегда в нашей жизни — и в советские времена, и сегодня — значимость того или иного события регулируется в основном наличием или отсутствием внимания со стороны властей. Чем больше внимания к чему-то, тем оно значимее для страны. И я понимаю, что если брать сегодняшнюю культуру, то самая главная вещь у нас сегодня в культуре — КВН».

Вот когда (если я доживу, а я очень постараюсь дожить до того времени) цирк будет во внимании властей, у нас всё будет хорошо. Постараюсь сделать для этого, что от меня зависит.

Но я же не могу, я не Юрий Владимирович, позвонить президенту. Он мог. И его бы соединили, кстати говоря. А я не могу даже премьер-министру позвонить, чтобы решить какой-то вопрос. Куча всяких проблем с гастролями внутри России, мы отказались от передвижек — потому что это нерентабельно, тяжело. Люди в некоторых городах только так и могут прийти в цирк, а мы сегодня не можем этого дать. Без поддержки государства такие вещи не решить.

Что Ленин сказал: «… важнейшим из искусств для нас является кино и цирк». Про цирк забыли, правда, со временем. Но была такая фраза исторически, которую он не сказал, а написал Луначарскому. А пока это барахтанье. Да, что-то получается. У нас получается чуть лучше других — потому что у нас есть имя, марка, бренд, традиции… А кто-то, кто этого не имеет, а хотел бы, тому вообще ничего не будет.

— Как вы относитесь к требованиям зоозащитников отказаться от использования животных в цирке?

Максим Никулин: Во-первых, есть абсолютный статистический момент — в зоопарке животное живёт дольше, чем на воле, а в цирке — дольше, чем в зоопарке. Потому что, кроме кормления, ветеринарки, есть физнагрузка. Животное нагружается, оно работает, работают мышцы. Этого никто в расчёт не берёт. Второе: в семье не без урода. Даже в цирке (хотя это редчайший случай, сегодня я об этом вообще не слышал) были люди, которые жёстко относились к дрессуре. Но это неумные люди, неумные дрессировщики, неумелые. Потому что животные для дрессировщика — партнёры.

Если животное лупцевать, оно в конце концов откажется работать. Животное можно заставить один, два, три раза, но дальше его можно будет списывать. А это большие деньги, и они, как правило, свои. Чистый расчёт.

Но на основании одного примера всех одним миром мазать — это неправильно. И всё равно продолжают это делать, потому что преследуют свои цели. Одни деньги зарабатывают на этом. Мы как-то пару раз мягко приглашали за кулисы побеседовать людей, пришедших к цирку с плакатами. Нет, никакого рукоприкладства — просто действительно поговорить. Оказалось, это были студенты, им дали по 500 рублей, чтоб они стояли там с плакатиком. Другие строят на зоопротестах политическую карьеру. «Зелёные» в бундестаг на этом въехали в своё время. Сколько их там сейчас? Чуть ли не большинство.

Есть Цирк дю Солей, который «проплачивает», потому что они цирк без животных, им конкуренции не нужно.

Очень много составляющих. Есть люди, которые искренне думают, что здесь пытают, мучают, уничтожают животных. Мы их пытаемся разубедить, показываем, и некоторые уходят задумчивые. А некоторые упёртые… Мне в людях очень нравится одержимость — у меня в цирке все одержимые (профессией. — NEWS.ru). И очень пугает фанатизм. Потому что есть люди, до которых никакими аргументами не достучишься. У них пелена перед глазами, безумные глаза: «Вы убийцы животных!» Всё, до свидания. Даже говорить не буду, убеждать бессмысленно.

I.

Это была маленькая, сморщенная старушка с лицом всегда недовольным или страдающим, с лицом человека, непрестанно занятого своими болями, своим несчастьем. На сорок шестом году она — бодрая, подвижная, хлопотливая женщина — лишилась ног и больше уже не вставала со своих кресел, которые стали отныне ее успокоением и проклятием. Это несчастье свалилось на нее сейчас же вслед за другим несчастьем, разбившим ее сердце — умерла любимая дочь от родов, оставив на руках матери мальчика и девочку — стоившую ей жизни. Какими-то странными, никому непонятными путями, старуха пришла к мысли, что и в ее болезни повинна эта крошка, и хотя и окружила ее необходимыми заботами, но все же относилась к ней как-то холодно, подозрительно. Она почти не отпускала девочку от себя, непрестанно досаждая ей своими жалобами, стонами, попреками. Старуха не могла без нее обойтись. Она нужна была ей, как лекарство, как вознаграждение за вынужденное бездействие, которое бесило ее.

Ей казалась, что с тех пор, как она лишилась ног, все пошло не так, как должно в ее «Побержье», где на всем еще лежал отпечаток ее неустанных забот.

Внука она обожала; он казался ей олицетворением мужской красоты, человеческого совершенства. Все, что делал он — не подлежало критике. Она не раз с гордостью повторяла, что он унаследовал ее способности и что не зря заставила она его сейчас же по окончании университета заняться имением.

Она забывала добавить, что всегдашней, тайной мыслью ее было не расставаться с ним. Нет, нет, конечно, это был не эгоизм, а тонкое чутье умной любящей женщины. И, кажется, Петя нисколько в этом не сомневался.

Он, собственно, ничего не имел против того, чтобы сидеть безвыездно в деревне.

Он очень легко поддавался внушению. И сидел за хозяйскими счетами так же, как сидел бы за какими-нибудь бумагами в министерстве — без отвращения, но и без удовольствия, почти безразлично.

У него было небольшое приятное лицо с русой бородкой и мягкими усами, большие глаза, всегда широко раскрытые, печально смотрели по сторонам. Эти грустные глаза делали лицо неподвижно-скорбным, хотя на душе у него было покойно, и он в свои 29 лет еще не знал горя, если не считать смерти матери, которая не оставила в его душе глубоких следов: в ту пору ему лишь минуло семь лет. Иногда только печально думал он, что, пожалуй, при других условиях из него мог бы выйти талантливый поэт или интересный художник… Но в конце концов совсем не так плохо хозяйничать и жить с бабисей.

Сестра Маша была скромной незаметной девушкой, может быть даже хорошенькой. Она молча исполняла все прихоти бабиси и редко слышен был ее голос. Весьма вероятно, она привыкла к капризам старухи и не чувствовала себя очень несчастной — никто никогда не пытался заглянуть ей в душу, и сама она казалась скрытной.

Так прожили эти три человека много лет в старом, обширном помещичьем доме. Петя все-таки раньше жил в большом городе, учился там, познавал жизнь, a обе женщины так и не расставались с Побержьем с того дня, как у бабиси отнялись ноги, а отец Маши и Пети ухал в Варшаву, чтобы больше не возвращаться.

— Он всегда был негодным человеком, — говорила бабися, изредка вспоминая мужа своей дочери: — это было чистое горе, когда Лизанька вздумала выйти за него замуж. Чистое горе!

И хотя старуха не могла ничего припомнить такого, что бы говорило не в пользу ее зятя, потому что он был человеком заурядными и уж никак не жестоким, но все же она повторяла с укором глядя на Машу:

— Бедная, бедная твоя мать, она много из-за него выстрадала… у тебя глаза точно такие же, как и у него… да, да, ты очень на него похожа…

Когда началась война, эта ужасная европейская война, загубившая столько жизней, она застала бабисю и ее внуков на том же месте, в старом Побержье, недалеко от Прусской границы.

Первые вести о ней привез пактор Залман. Он всегда доставлял в Побержье почту. Но в газетах еще не был напечатан манифест о войне, они полны были тревожными вестями, но все же надеялись на мирный исход. Залман знал все лучше газет. Он даже попросил позволения войти в комнату старой барыни. Его бледное лицо трепетало внутренней дрожью, все существо его было полно пережитыми впечатлениями. Он говорил громко, размахивая руками, блестя глазами — события подавляли его, выбивали из колеи, меняли весь ход обычных мыслей мелкого пактора, занятого своим молоком.

Уже объявлена мобилизация, уже берут людей, берут лошадей и скоро заберут коров… Почему коров? Он не знал, он только повторял то, что слышал. Многие уезжают из города…

— Ой, ой, что это будет! — повторял он, съеживаясь, а потом точно по вдохновению выпрямлялся, ударял себя в грудь и почти кричал: — о, мы все, мы все кричали ура… Если-бы вы видели, что это такое? И русские, и поляки, и евреи все кричали ура, и все говорили, что пойдут бить немца. Вы не по верите, что я даже плакал!

Потом затихал и, печально поводя во все стороны потухающими глазами, шептал:

— Только что я буду делать без коров, ну на что я годен без коров? Боже мой! и для чего нужна немцу наша кровь… Ведь вы подумайте, сколько будет крови… Точно всем людям мало места и каждый не может найти свое маленькое, хорошее дело…

Маша бледнела, слушая его, Петя шагал из угла в угол. Бабися комкала газеты, почти ревнуя к тому, что все точно забыли ее, ее болезнь, занятые нелепым и главное совсем ненужным, ее не касающимся событием. Она сразу почувствовала себя еще более несчастной, еще более страдающей. Ее опухшие неподвижные ноги казались ей пудовыми гирями, тянущими ее в землю. Нет, нет, она не хотела верить, чтобы это было так, и чего только люди волнуются по пустякам.

— Все это глупые сплетни, — сказала она, сморщившись: — дурацкие разговоры. Я не понимаю, за чем ты пришел сюда говорить мне это… пусть тебя слушают в людской, а я не хочу, не хочу!

Она готова была раскричаться. Схватилась за сердце, которое, казалось ей, уже заныло.

— Что за люди, что за люди… Они никогда не подумают о больном человеке, — стонала она, ерзая на кресле, когда Залман ушел, а Маша завозилась в аптечке.

И потом, прислушиваясь к унылому плеску дождя за окном, идущему вот уже вторые сутки, глядя на желтый неприятный свет в ламп, на стол с самоваром, на зеленые камышовые шторы на окнах, на всю эту знакомую, постылую обстановку, свидетельницу ее былой деятельности, — она начала ворчать, бесконечно возвращаясь к одним и тем же мыслям, злясь на то, что ее слова ей не казались достаточно убедительными, снедаемая тайным сомнением и страхом перед чем-то неизбежным.

— Войны не будет… это же ясно для всех… для чего немцам воевать?

Она с тревогой смотрела на Петю, молча, с нахмуренным лицом, читавшего газету.

— Ведь это и в газетах пишут? Ну, конечно… достаточно у всех забот и без войны… Все устроится.

У нее ни на мгновение не проснулся страх перед опасностью, она ни на минуту не представила себе того ужаса, что зовется войной, того бесконечного горя, которое несет с собою война; она не думала о других и не могла допустить, что кто-нибудь может нарушить ее покой, но мысль, что люди ей необходимые могут забыть о ней ради чего-то другого, беспокоиться о других, не помня о ее страданиях, раздражала ее и уже поэтому она всей душой ненавидела войну и хотела верить, что ее не будет.

И как всегда ее раздражение обратилось на Машу. Испуганное тревожное лицо девушки, ее нервность при каждом шуме казались подозрительными.

Когда Петя кончил читать, и сестра взяла газету, старуха почти с ненавистью посмотрела на внучку. Несколько раз она заставляла ее вставать. Она придумывала самые нелепые поводы для того, чтобы отвлечь ее от чтения.

Наконец, выведенная из себя покорным молчанием девушки, ее сосредоточенным выражением лица, она раздраженно крикнула:

— Брось сейчас газету! Довольно глупостей… что это в самом деле… вы, кажется, хотите уложить меня в могилу!..

Недоумевая, Маша широко раскрыла глаза, беспомощно озираясь на брата.

Петя встал, нервно потирая руки.

— Ах, бабися, не волнуйтесь… вы знаете, как мы вас любим… Но право все это слишком тревожно, чтобы не задуматься… Я лично уверен, что война неизбежна… Ну, что-ж, во всяком случае, она будет популярна и, даст Бог, счастлива… Ложитесь спать, милая, а завтра я съезжу в город и все узнаю…

Он склонился над старухой, целуя ей руку. Она привлекла его к себе и спрашивала по-детски, точно ища защиты.

— Но ты же не оставишь меня… ведь мы останемся вместе так, как жили до этого… да?

II.

На утро Петя уехал в город, но уже до его возвращения слухи о близящейся войне подтвердились. Приехал урядник, привез объявление о мобилизации, о военном положении. Два работника должны были сейчас же идти в стан на призыв, как запасные. Кучер ворчал в конюшне, задавая в последний раз корм лошадям.

Дело валилось у всех из рук. В кухне собрались бабы и мешали кухарке; завтрак не удался и бабися совсем расхворалась. Она решила не вставать с кровати, охала и умирающим голосом просила пить.

Маша одним ухом прислушивалась к разговорам в людских, другим внимала причитаниям старухи. Сердце ее сжималось от тяжелого предчувствия. Тайком она крестилась на образ Николая Чудотворца и все больше волновалась за Петю. Ей хотелось плакать, глядя на уходивших рабочих, на уводимых лошадей. Она не разбиралась в причинах, вызывающих войну, но она ясно видела, как темное крыло ее коснулось людей, ее окружавших. Привычка помогать, врачевать боли, которую она приобрела в заботах о бабисе, теперь заставляла ее болеть душою за других, помочь которым она не знала как.

Наконец вернулся Петя, весь забрызганный грязью. Дождь уже не шел, но лужи не успели высохнуть. Он передал лошадь конюху, а сам пошел к себе в комнату мыться. Маша слышала, как он ходил там долго из угла в угол и сердце у нее готово было разорваться от ожидания и тревоги.

— Что это, Петя приехал? — спросила бабися.

— Да, Петя, — едва слышно ответила девушка и отвернулась к окну, чтобы старуха не видала ее расстроенного лица.

— Что-же он не идет? — ворчала больная.

Ей казалось, что несмотря ни на что, внук ее успокоить, что все окажется ложной тревогой.

Наконец, Петя вошел в спальню и сел на стул у изголовья кровати.

— Ну, как? что?.. говори-же…

Он потрогал двумя пальцами бородку и посмотрел на носки своих сапог. Лицо у него было расстроенное, утомленное.

— О чем рассказывать? Я слышал приблизительно то же, что и Залман. Не сегодня, завтра Германия объявит нам войну, за ней Австрия… это почти неизбежно… В городе суматоха… многие уезжают… говорят о каких-то неприятельских разъездах… может быть опасность преувеличена, но все же тут оставаться рискованно…

Бабися замахала руками:

— Что ты? что ты? о чем ты говоришь?

— Я говорю, что вам следует отсюда ухать…

— Уехать? Никогда!..

Она вся заволновалась в своей кровати, судорожно натягивая на себя простыню.

— Нет, нет — никогда! И потом я не могу, я без ног… Я умру по дороге…

Петя теребил свою бородку, боясь поднять глаза на старуху.

— Во всяком случае, отпустите Машу… Я свезу ее и вернусь к вам…

Некоторое время старуха молчала, потом выкрикнула с новой силой.

— Зачем? что она будет делать без меня?.. Нет, она останется при мне…

Маша, как эхо, повторила чуть слышно, пугаясь одной мысли жить вдали от своих, от родного угла!

— Да, да… я останусь при бабисе…

Петя молчал. Старуха торжествующе смотрела на него.

— Да, да, мы останемся все здесь, — настойчиво повторила она, — и никто не заставит нас покинуть Побержье. Пусть приходят пруссаки, австрияки… кто хочет… Я останусь у себя хозяйкой…

Голос ее стал властен, как в былое время. Петя поднял голову и с удивлением смотрел на нее.

— Но если вас ограбят, подожгут ваш дом, наконец…

Маша вскрикнула и бросилась из комнаты. Слезы душили ее. Она остановилась за дверью и разразилась в рыданиях. Она даже не могла бы сказать, почему плачет. На душе было слишком тяжело. Успокоившись, она вышла в сад, чтобы глотнуть свежего воздуха.

Лужи еще не просохли; деревья дышали намокшей листвой и казались вновь помолодевшими. Белые облака плыли по небу, освещенные косыми лучами солнца. Казалось, ничто не изменилось вокруг. По-прежнему за садом расстилались торфяные болота и все также несся оттуда, то повышаясь, то понижаясь непрестанный гул. Это пели миллионы лягушек в черных канавах болота, — точно стеклянные шары, ударяясь друг о друга, катались по огромной тарелке. Маша привыкла давно к этому неутихающему пенью, но теперь оно показалось ей особенно печальным. Она остановилась, неуверенно оглядываясь. Каким-то новым углубленным взглядом смотрела она на окружающее. Еще вчера эти болота, этот сосновый лес, этот дом с мезонином, эта красная голубятня казались ей настолько родными, что, любя их, отдыхая среди всего этого, она все-же почти не видала их. А теперь она точно вернулась сюда после долгих лет разлуки.

Маша свернула по дорожке к сосновому парку. Ей хотелось пройти вокруг всего дома.

Неужели все это может когда-нибудь исчезнуть? Придут люди и уничтожат то, что с такой любовью некогда создавалось.

Война, война!.. Она повторяла это слово, стараясь вникнуть в его ужасный смысл. Люди начнут убивать друг друга. Два мужика сойдутся и будут наносить друг другу смертельные удары… Ей показалось даже, что она слышит этот тупой и хлюпкий звук по живому мясу. Она невольно зажмурилась, холодея.

Эти враги, эти немцы, которых она видала раньше по одиночке обыкновенными людьми, теперь казались ей какой-то грозной стихией, бичом Божьим. Она не разбиралась в том, кто прав, кто виноват; она не понимала войны, как необходимости, для нее война по всякими причинам была бойней…

Маша подошла к роще. Оголенные до самых верхушек сосны расступались перед ней, как бесконечная колоннада — синевато-коричневая внизу, а выше маслянисто-желтая.

Иногда пробегал ветер и тогда слышно было, как где-то в дальнем углу парка зарождался тревожный шум, все шибче и шибче мчался навстречу и, докатившись, разливался во все стороны. Роща или парк, как ее называла бабися, потому что по всем направлениям лежали расчищенные дорожки — подымалась кверху и обрывалась у песчаного бугра, называемого Лысой горкой.

Отсюда видны были сжатые озимые поля, бесконечные торфяники, темная гряда леса, костел и фабричные грубы местечка, вьющаяся песчаная дорога и на перекрестке за версту от усадьбы одинокий придорожный крест.

Маша часто летними вечерами доходила до этого одинокого креста, высокого и серого от дождей и времени, в сумерки похожего на тонкую скорбную тень запоздавшего путника. Он стоял один, совершенно один днем и ночью, зиму и лето, убогий и благостный, осеняя распростертыми, замерзшими руками окрестные поля.

Верующие крестьянки украсили его расшитыми передничками, скромными венками из лиловых и желтых бессмертников, часто на нем отдыхали ласточки.

И, глядя теперь на этот крест, Маша как-то особенно больно и сладко почувствовала свою любовь к родным местам, к близким людям. Она почувствовала всем своим существом, не избалованным жизнью, какое огромное счастье жить и умереть на родной земле.

Нет. нет, она не уйдет отсюда, она не оставит свой дом… И впервые что-то похожее на глухую незаслуженную обиду проснулось в ней против людей, которые хотят посягнуть на ее родную землю.

III.

Дни стали какими-то особенно длинными, полными напряженного ожидания.

Казалось, все осталось по-старому. С утра стучала молотилка и скрипели возы с ячменем. Все были заняты своим будничным делом, своими мелкими интересами. Кто-то ушел, кого-то недоставало, где-то далеко что-то готовилось, а может быть свершилось, но жизнь шла своим чередом, заполняя недостающее, заглаживая личное горе, как на болотах торф, разбухая, быстро заполняет прорытые канавы. Но к вечеру, сейчас же после обеда, когда затихает деревенская жизнь, сильнее давали себя чувствовать тревога и неизвестность.

Все трое — бабися, Маша и Петя ждали почту. Бабися начинала больше капризничать, ее бесила подушка, изводили мухи, угнетали надвигающиеся сумерки и раздражал свет лампы, который казался слишком ярким и веселым в эти смутные минуты ожидания.

Маша старалась заняться делом — но вышивка рябила в глазах, книга казалась постылой и ненужной, а мысли путались в каком-то суеверном страхе, как бывает тогда, когда за стеной лежит тяжело больной и ждешь приговора врача.

Петя одевал свое пальто и шел навстречу Залману. Еще громче, еще настойчивее, чем днем, заливались лягушки, несся приторный горький запах тлеющего торфа и как-то поражали своей пустотой и молчанием сжатые поля.

Петя нарочно сдерживал шаг и шел не спеша широкими твердыми шагами, глубоко запрягав руки в карманы. Он много передумал за эти дни и как-то особенно остро чувствовал свою ненужность теперь. Ему было чего-то стыдно — он хорошо не знал, чего; повседневная работа сельского хозяина казалась пустячной, никчемной. И стыдно было своих здоровых рук, ног, всего своего молодого тела, своего аппетита и крепкого сна, который приходил, несмотря ни на что, в те же часы, что и раньше; постылой казалась вся эта мирная, сытая жизнь. Он ловил себя теперь на каком-то глупом неловком чувстве при встречах с мужиками, с бабами, он не знал о чем говорить с ними, и не смел поднять на них глаз. Это чувство оскорбляло его самого, но он не умел с ним сладить. Делают же спокойно свое маленькое дело те, что остались, эти крестьяне в желтых свитах. почему же он чувствует себя виноватым? Как они могли работать теперь? Неужели в них было столько равнодушия к совершающемуся?

Он почти радовался, ожидая войну, она несла с собою что-то новое, как гроза очищала воздух. И в начале казалось все так просто, так заманчиво… увезти бабисю и Машу в надежное место, а самому что-то делать, делать что-то важное и чувствовать, что ты живешь в такое красиво-трагическое время. Но, приближаясь, война уже не казалась чем-то цельным, единым… чувствовался подъем, но жизнь, пенясь, текла все же старым руслом и каждое дело было нужным, но не было одного какого-то огромного дела… и опять Петя чувствовал себя одиноким, в стороне от других.

Так протекло пять дней и пришла весть о войне. На тех же листах газеты. где так недавно писали о судебных процессах, напечатана была эта краткая весть. Петя первый получил ее по дороге, а потом войдя в столовую, где сидели бабися и Маша, не снимая пальто, стоя, прочел ее, невольно повышая голос странно звонкий и чувствуя, как непонятное волнение сжимает горло. А смолкнув, поднял влажные глаза, мгновение не зная, что с собой делать, не находя у себя ни одного слова, ни одной мысли. Только слышал, как бьется и полнится сердце.

— Бог милостив, — строго, всей грудью молвила бабися и перекрестилась.

Тогда, неловко съежившись, Петя сел рядом с сестрой на диван. Маша взяла его за руку и все трое замолкли, в этот краткий миг забыв о себе, живя одним несознаваемо общим.

Потом, лежа уже у себя в постели, Петя почему-то краснел за свой порыв, за свой невольный пафос. Оглядываясь на себя, он находил себя смешным, а сердце все еще замирало и жаль было, что нет детских слез, когда так сладко плачется ни о чем и так высоко становится на душе. В детстве часто бывали такие миги, а теперь почему-то их стыдно.

IV.

Уже жгли, грабили, уничтожали то, что с такой любовью, терпением и верой создавали; уже убивали, калечили, посягали на лицо Божье в человеке. рождения которого ждали с любовью. Одни были правы, другие виноваты; одни нападали, другие защищались, но и там и тут лилась кровь, и никто не мог остановиться.

Уже тихий ангел Фландрии сменил свой пастушечий посох на меч. Вся Европа стала под ружье, точно спеша осудить и проклясть то, чему так рабски служила последнее столетие. Император Германский, этот жалкий и самодовольный властелин, как жалки и самодовольны были достижения современной культуры, детищем которой он был — считался виновником великого пожара, но мог ли народ его остановиться в своем последнем прыжке через пропасть, если бы все армии мира преградили ему путь… Не избран ли он был, как позорище и срам человечеству за тот кумир, которому все поклонялись, — страшно сказать, как искупительная жертва, падение которой чем ниже, тем выше новый путь человечества.

Великие события шли своим чередом, в своей постепенности; Россия была захвачена в этот общий водоворот, который был стремительней и глубже великих наполеоновских войн, тяжелее годины Отечественной войны, но повседневность оставалась так же сильна, как и раньше, — так же люди рождались, жили, смеялись, плакали, женились, рождали других и умирали, как делали это всегда, как жили в двенадцатый год Наташа и Николай Ростовы, Болконские и Пьер Безухов всевидящего Толстого. И, кажется, только временем отличает человек великие исторические события от малых — одни мчатся, как горный поток, другие плывут, как широкие реки, но и там и тут — камни, песок и вода…

В Побержье ничего не изменилось. Оно стояло почти на рубеже двух воюющих стран, но для него события еще не наступили, а тянулось прежнее бытие. Как-то совсем незаметно примешивалось это новое, что рождает события, к старому, давно налаженному.

Бабися по-прежнему ворчала, но невольно уступала место рядом с собою, своими прихотями чему-то постороннему, что как-то переходило в свое, почти необходимое. Маша предложила ей шить на раненых. Бабися поморщилась, но уступила, не могла не уступить. Потом нужно было подписывать какое-то заявление о том, что она предоставляет помещение под раненых.

Решено было освободить под лазарет флигель и вот уже второй день там скребли, мыли, красили. За хлопотами Маша невольно забывалась, и война в ее глазах превращалась во что-то хотя и по-прежнему страшное, но вполне понятное, с чем можно было бороться ясными, простыми средствами.

Она вновь будет возвращать к жизни людей, как может, теми нехитрыми заботами, который каждую женщину превращают в незаменимую спасительницу — всеми силами будет бороться со смертью, которую человечество призвало к себе. Она вернет людям их землю, на которой так хорошо жить п радоваться жизнью, потому что здоровые люди властители мира и этим она победит войну. А главное у нее являлась ближайшая цель, близкий и понятный труд, который так утешает женщину. Теперь она говорила с бабисей почти как равный с равным и бабися это чувствовала и безмолвно признала за ней это право. И странно казалось даже, что не было стольких причин к раздраженно, как раньше, когда Маша была при ней неотлучно.

Бабися читала газеты. Она обложилась ими — и старыми, и новыми, одевала на нос очки и читала. Она стала политиком. С каждым днем ее ненависть к немцу росла. Она радовалась, как ребенок, если находила какую-нибудь новую черту их низости. Она торжествующе смотрела поверх очков своими серыми строгими глазами на Петю и громко читала ему поразившее ее известие. Иногда она просила у него объяснений, но чаще целыми часами сидела молча, почти священнодействовала и только шуршание бумаги, иногда становящееся похожим на бурный ливень, выдавало ее волнение. Ее раздражение нашло выход, нашло благородный исход; жажда деятельности была почти удовлетворена действиями других, мстительными мечтами о чужих подвигах, казавшихся своими.

Обе женщины первые приблизились к войне лицом к лицу, нашли в ней понятные им черты, и каждая пошла по тому пути, который ей был ближе. Женщина теряется только там, где не чувствует себя хозяйкой, где нет мелочей, которые она может расставить по-своему.

Петя почти завидовал им, их душевному равновесию. Все еще он чувствовал себя вне повседневной действительности. Он искал оправданий, искал объяснений, в нем боролись два чувства — отвращение к войне и почти детская жажда подвига. Ни для того, ни для другого у него не было жизненного оправдания. Сама жизнь властно не подсказала ему, как нужно действовать, как это подсказала рядом живущим с ним женщинам — он все еще диктовал себе свои законы, склоняясь то в сторону разума, то чувства, томясь своим бездействием и не находя ему оправдания. Чтобы как-нибудь сохранить душевное равновесие, он переходил от бабиси к Маше, от Маши к бабисе. Маше он помогал своими указаниями по отделке флигеля, ездил в город за койками. Эта поездка расстроила его надолго. Коек он не раздобыл, магазины были все заколочены, лавочники разбежались, город казался вымершим. По дороге встретились войска.

Проходил взвод солдат. Серые рубахи, серые фуражки, ровное колебание ружей, спокойное деловое выражение лиц — самый будничный вид, ничего геройского во внешнем. Но этот взвод шел так твердо, так ровно, так неуклонно, что сердце Пети невольно замерло, горло сжало, все тело его устремилось вперед в одном порыве слиться, уйти всему без остатка с этой серой массой людей. В это мгновение боль и смерть казались сладкими, пришли бы, как гордое удовлетворение.

Только когда последний солдат прошел мимо него, он точно очнулся от забытья и закричал что-то и замахал шляпой.

Всю дорогу его не покидала мысль о том, что он уйдет на войну, что он не может не воевать, это был порыв, который казался сильнее его. Но подъезжая к усадьбе и отвечая на поклон встречного мужика, невольно глянув ему в лицо, он как то разом увидел себя самого со стороны, увидел свое торжественно-восторженное лицо, свои сияющие глаза, весь свой геройский вид, который, он это почувствовал до боли, до жгучего стыда, бросившего ему всю кровь в голову, — был у него и сердце его безнадежно упало.

Нет, у тех, что шли плечо к плечу, были другие лица, другое выражение. Что это было? Какая простая, близкая цель заставляла их идти и никогда не даст остановиться?.. потому-то те, что остались, их братья так же спокойно и с такими же лицами продолжают делать свое будничное дело, потому то и перед ними ему стыдно…

Он вошел в дом совсем убитый; Маша испугалась, найдя его осунувшимся и побледневшим. Она приписала это его усталости и тому, что поездка оказалась неудачной. Он не разуверял ее, — он чувствовал, что тут она не поймет его, может быть даже посмеется над ним. Наконец, после бессонной ночи он нашел себе некоторое успокоение. Все равно ему нельзя уезжать из Побержья — на кого он оставит Машу и бабисю.

Общение с бабисей часто приносило ему некоторое удовлетворение. Читая с ней газеты, объясняя ей темные для нее места, он пускался в стратегические рассуждения, в политические мечтания. Он старался угадывать план кампании, уходил в своих предположениях к концу войны, перекраивал по-своему европейскую карту, опасался предстоящих осложнений, с воодушевлением, самоуверенностью увлечения уходил в дотоле совсем чуждую ему область. Здесь его захватывала огромность совершающихся событий, который он почти наблюдал воочию в своих рассуждениях и которых он не мог уследить в окружающей его жизни.

V.

Как-то ночью в Побержье заслышали отдаленные выстрелы. Сначала думали, что это гром, но потом поняли, — и сразу душу охватила какая-то жуткая торжественность. Бабися приказала вывезти себя на балкончик в мезонине. Маша закутала ее в плед и стала за ее креслом, одной рукой ухватившись за брата.

Ночь была глухая, из-за туч не видно было звезд и только на горизонте, как розовый блистающий веер, то свертывалось, то развертывалось далекое зарево. Выстрелы раздавались почти через равные промежутки времени. Сначала точно где-то там на черном краю земли что-то тяжелое падало, ударяясь о медную доску, потом на мгновение звук гас и вслед затем поспешно, все дробясь на части, катилось эхо, громче и тише, точно с разных сторон мчались по колдобинам к Побержью телеги. Особенно ясно раздавался этот тревожный гул колес на околице у въезда в усадьбу: каждый раз обманываясь, невольно все вздрагивали в ожидании, когда, докатившись до ворот и точно упершись о деревянную преграду, шум мгновенно обрывался.

Под балкончиком столпилась почти вся дворня. Несколько рабочих и баб с ребятами на руках. При каждом ударе бабы вскрикивали, дети дрожали и плакали, и все в один голос повторяли:

— Свента Мария, помилуй нас…

И это восклицание, вырывающееся одновременно из стольких уст, походило на вздох, на глубокий вздох раненого, предавшего себя в руки Господни.

Самый старый из них, отец приказчика, худой, но еще бодрый старик восьмидесяти лет, отойдя в сторону и прижав руки к груди ладонь к ладони, бормотал молитвы.

Но никто не шел по домам, никто не хотел спать. В минуты затишья слышно было, как трепещут листья в саду, как кричать в торфяниках лягушки и взволнованная, потрясенная до самых глубин грудь вдыхала особенно густой, сладкий запах цветущего табака, призрачно белеющего на клумбах.

Пойнтер Азорка тревожно бегал вокруг дома, но не лаял. Иногда он останавливался, вытягивали морду, встряхивал ушами; фыркал и бежал дальше.

Наконец Петя, полный сумбурных мыслей, вновь обеспокоенный судьбою близких женщин, которых он не сумел уберечь от грозящей опасности, тихо окликнул старуху:

— Бабися, вам пора отдохнуть…

Он готов был на своих руках вынести ее и сестру куда-нибудь далеко, но что-то подсказывало ему, что он все равно никуда не уедут из Побержья и вместе с тревогой в нем росла спокойная гордость за них и этого чувства он уже не стыдился.

Бабися пошевелилась в своем кресле.

— Да, да — сейчас…

Потом схватилась руками за перила балкончика и склоня лицо вниз, туда, где двигались и дышали ее рабочие, она громко сказала:

— Люди, дети мои, вы слышите меня?

Ей ответило несколько голосов разом:

— Слышим, слышим, пани…

Тогда, переждав пока смолк раскатившийся выстрел, она продолжала:

— Вог видите, враг близок, скоро он будет здесь… Я никуда не уйду, потому что я без ног и я хочу умереть на своей земле, не хочу на старости не быть хозяйкой того, что своими руками сделала… Понимаете? А вам тут нечего делать, у вас есть ноги, так мой добрый совет — уходите поскорее, сейчас же, пока не поздно… вот…

Она тяжело дышала, с трудом переводя дух от усилий, которые ей нужно было делать, чтобы говорить внятно и громко.

Некоторое время оттуда снизу не доносилось ни звука. Петя замер, почти с восхищением всматриваясь в темный силуэт старухи. Ее сила сообщилась ему. Ее простые слова точно открыли ему глаза. Ведь он всегда считал ее эгоисткой.

Наконец, чей-то глухой голос прервал молчание.

— Зачем нас, пани, гонит?

Слышно было, как все зашевелились.

Тогда приходя в нервное движение, старуха почти крикнула:

— Дураки, да я же не гоню вас… Но вы такие храбрые, что не боитесь пруссаков?..

Ей отвечали сразу и мужики, и бабы.

— А кто же их не боится… Как не страшно?

Бабися прервала их с раздражением:

— Уж не меня ли беречь думаете?

Они не сразу ответили, но чей-то уверенный голос, точно выражая мысли всех этих людей, спокойно донесся снизу:

— Пани остается… и мы останемся… Какие мы заступники… Иезус, Мария наши заступники… А мы не уйдем…

И сейчас же, покрывая этот голос, заговорили все разом:

— Нам некуда идти… которые не здешние — те ушли… а это наше место…

— Наше, наше! — повторяли они и казалось, что, говоря это, все они крепче упирались в землю, на которой стояли, точно боялись, что их силой заставят уйти отсюда.

Можно было подумать, что бабися не хотела понять их, она молчала, недовольная, а, помолчав, снова повторила:

— Дурни, вот дурни…

Но Петя успел расслышать в этом возглас какую-то нежность, точно одобрение. Голос старухи взволнованно пресекся. Наконец, овладев собою, она сказала уже совершенно спокойно:

— Слава Богу… Бог милостив… Идите спать пока… Вези меня, Петя…

Маша украдкой вытирала слезы. Ее сердце переполнялось любовью, — она с гордостью, нежностью и верой смотрела на бабисю. Их провожали снизу несущиеся вздохи:

— Свента Мария, помилуй нас…

Когда старуха заснула, брат и сестра снова вышли на балкон. Внизу никого уже не было. По-прежнему вдали колыхало зарево и гудели выстрелы. Тесно прижавшись друг к другу, Петя и Маша смотрели перед собою и молчали. Они хотели говорить, но не могли. Изредка только Маша шептала:

— Милый, милый, — точно ободряя и радуясь.

Так они стояли долго, не шевелясь, прислушиваясь к чему-то новому, что рождалось в них, вдыхая полной грудью чистый воздух июльской ночи. Наконец, Петя сказал:

— Да, конечно, я был благоразумен, что просил вас ухать отсюда, но я понимаю, почему бабися осталась… Я не стал бы теперь настаивать.

Маша поспешно ответила:

— Ну, конечно, конечно…

— Будем ждать его тут… у себя…

Вздрагивая и невольно сильнее сжимая руку брата, Маша повторила, как эхо:

— Да, да… у себя…

И опять оба замолчали…

Ночь постепенно бледнела, тучи расходились и перед восходом на небе высыпали веселые звезды. Выстрелы становились реже; стеклянный лягушечий перезвон наполнила свежеющий воздух бодрым, таким с детства знакомым трепетом. Из тумана постепенно выплывали купы деревьев, там и здесь блеснула вода в канавах. Четко разнеслось по полю лошадиное ржание и, минуту помедля, на востоке зажглась оранжевая заря.

Поеживаясь от холода, Петя улыбнулся. Ему показалось все таким знакомым, милым, родным. Он невольно протер глаза, не веря возможности после этой тревожной ночи увидеть солнце, вернуться к прежней жизни. И когда сейчас же почувствовал в себе эту уверенность, когда широко открытыми глазами оглянулся и увидал сад, лес, бесконечные торфяники, песчаную дорогу и на перекрестке серый крест, он понял всем существом своим, как он близок всему этому, как действительно ничего не изменилось вокруг от того, что люди убивают друг друга, понял почему у тех, встретившихся ему солдат, были такие спокойные лица и уже знал, что ничто здесь не должно измениться, пока он жив.

И крепко стисну в руку сестры, он спустился вниз и вышел в сад.

— Куда мы? — покорно спросила Маша.

Он не ответил, и она пошла рядом, счастливая, что видит, наконец, брата примиренным, бодрым, чувствуя новые нити, еще крепче связующие ее с ним.

Сжатые поля блестели крупными каплями росы и казались серебряными, по всему их простору перекликались перепела. Песчаная дорога весело взбиралась в гору к одинокому кресту, четко замершему на изумрудном небе.

Когда брат и сестра подошли к нему, солнце уже встало. Две ласточки щебетали, каждая на краю его распростертых рук; заревой ветер колыхал белый передничек; у подножия что-то двигалось. Сделав еще несколько шагов, Петя и Маша узнали отца приказчика.

Старик распростерся на влажной земле и молился. Он раскинул в стороны руки и вытянул ноги — он походил на черную тень этого одинокого креста, протянувшуюся поперек дороги. Кто осмелился бы перешагнуть через нее?

VI.

Бабися сидела в столовой и раскладывала пасьянс, а Маша читала ей вслух Александра Дюма. Уже много дней газета не приходила; Залман бросил своих коров и уехал — не откуда было получать вестей, и бабушка с внучкой жили отрезанные от всего мира. Но старуха строго-настрого приказала вести день так, как он велся много лет кряду, ничто не изменив в домашнем обиходе; ели и своих кур, гусей, масло, намололи муки, только пришлось экономить на сахаре и керосине, которые доставались с трудом через третьи руки из города.

Пять дней, как в доме остались они одни — две беззащитные женщины. Петя ушел с заночевавшим у Побержья взводом. Это вышло как-то само собою. Без предварительного размышления, без слез и проводов, без колебаний, как-то всем существом своим почувствовал Петя, что иначе нельзя, что настало его время. С радостью увидал он, как теперь это вышло просто: не было ни гордости, ни рисовки, ни волнения, сжимающего гортань, точно его ждало неотложное серьезное дело, не терпящее проволочки. Нужно было защищать свою землю, свой отчий дом. Один, невооруженный, он сделать этого не мог, и он соединился с теми, кого вела на такое же серьезное дело опытная рука. Это было решено мгновенно и бесповоротно, необходимость этого созналась всеми. Вставая из-за стола, за которым они все обедали с прибывшим офицером, Петя подошел к бабисе, по обычаю поцеловать руку. Она взглянула ему в глаза, притянула к себе, поцеловала в лоб и не выпуская из своих старческих рук его голову, сказала глубоким голосом:

— Ну, что-же… Надо идти тебе… благослови тебя Бог…

Он поцеловал ее дряблые, пожелтевшие от болезни щеки и, повернувшись к офицеру, просто сказал, как говорят о чем-то вполне обыкновенном.

— Вы возьмете меня с собою, господин поручик?

Офицер сконфуженно покраснел, опуская глаза.

Это был очень робкий, очень застенчивый человек, маленького роста и худенький с большими красными руками, которых он не знал куда девать. Он тихо ответил, чуть-чуть заикаясь:

— Почему же нет. Мы доведем вас до штаба, где сдадим по начальству…

Тогда растроганный, как ему казалось необычайной чуткостью и самопожертвованием бабиси, Петя опять протянул ей руки и сказал взволнованно:

— Но как же вы, бабися, и Маша? Кто останется с вами?

Лицо старухи покраснело. Она нахмурилась, готовая рассердиться, оскорбленная в своих лучших чувствах.

— Не говори вздора… Ведь ты все равно ушел бы… Нас с Машей никто не тронет… Мы женщины, с нами не воюют… А ты разве мог бы равнодушно видеть, как в наш дом приедут немцы? Хорош ты был бы со своим охотничьим ружьем…

Она даже рассмеялась, потом резко оборвав свой смех, раздраженно крикнула, боясь за свои нервы, за непрошенные слезы, которые уже давили горло, клокотали в груди:

—- Идите, идите отсюда! Дайте мне поной, наконец!..

И когда все ушли, она предалась рыданиям, старческому своему горю, потрясающим все ее больное тело.

О, как она ненавидела себя за эти слезы. Как боялась, что кто-нибудь увидишь их!

Потом все же она взяла себя в руки, и Маша в следующие дни не видала у нее покрасневших глаз. Все вошло в свою норму. По ночам не слышно было даже выстрелов. Казалось, враг оставил свои злые замыслы и серый крест при дороге осенил Побержье на вечный мир и тишину.

Бабися раскладывала теперь нескончаемый пасьянс: это успокаивало ее, отвлекало ее внимание, давало работу рукам; фантастические приключения романов Дюма уносили воображение далеко. Иногда только она прерывала свое безостановочное раскладывание карт, приподымала голову и напряженно слушала. Тогда лицо ее принимало скорбное, суровое выражение, походило на темный лик мучениц с древних икон. Маша невольно вздрагивала худенькими плечами, опускала на плотно сомкнутые колени книгу и с тревогой в расширенных зрачках смотрела на бабисю.

Над деревянным домом проносился вихрь. Тысячи крыл сотрясали воздух и гортанный, душу леденящий крик, осенний крик разносился над усадьбой. Это летели вороны. Они проносились над Побержьем черными тучами — жадные и упорные, стремясь к какой-то неведомой цели. Время их перелетов не наступило и их несметные рати пугали своей необычностью. Иногда они покрывали собою все деревья сада, все заборы, все поля, они сгоняли ласточек с одинокого креста при дороге. Казалось, что ликующая зелень облекается в траур, скрывается под черными хлопьями сажи.

Бог знает, может быть, бабися слышала в их криках отдаленный шум битв, где сражался рядом с другими ее единственный Петя, может быть она видала перед собою поле с окровавленными, обезображенными трупами, которых рвали в клочья эти черные птицы, птицы несчастья.

Потом, когда шум затихал, гас, печально замирая в отдаленных углах парка, старуха снова бралась за свои карты и лицо ее опять делалось замкнутым и бесстрастным. Только голос Маши временами обрывался, когда она принималась за чтенье, а влажные глаза путали строчки.

Сегодня вороний гам показался бабисе особенно тревожным. Черные птицы внезапно сорвались все разом и с злобно-испуганным воплем ринулись прочь из сада. Это было какое-то смятенное бегство, яростное хлопанье крыльев, за которым ничего не было слышно.

Маша подошла к окну взглянуть на дорогу, на аллею, окаймленную двумя рядами мускусных тополей и уже не могла ни шевельнуться, ни отвести глаз, ни крикнуть.

Бабися, следившая за ней, спросила обеспокоенная.

— В чем дело, Маша?

Но внучка не отвечала. Она стояла приросшая к полу, оледеневшая от ужаса, без кровинки в лице и только когда у подъезда раздался топот ног, а из внутренних комнат донесся беспорядочный шум, — она кинулась к бабушкиному креслу и, упав на колени, зарывшись головой в плед, покрывавший неподвижные ноги старухи, разразилась глухими подавленными безнадежными рыданиями.

Бабися поняла все. Ее морщинистое больное лицо стало строго, почти жестко и непроницаемо. Она мягко, но решительно отстранила от себя внучку и, как в былое время, сухо молвила:

— Встань.

Маша невольно повиновалась, глотая слезы, закусив губы, всем существом своим отдаваясь во власть бабисе, чувствуя, что утратила все свои мысли, всю свою волю.

Вошедшие в столовую немецкие кирасиры — лейтенанта» и его помощник увидали сидящую за столом старуху, невозмутимо раскладывающую пасьянс, а за ее спиной худенькую девушку, судорожно ухватившуюся необычно белыми, почти прозрачными пальцами за спинку кресла.

Офицеры сняли каски и лейтенант плотный, тяжелый человек с кирпично-красной короткой шеей, с маленькой головой атлета и усами, не желающими торчать кверху, а смешно топорщившимися в стороны, преувеличенно любезно заговорил по-польски.

— Извините нас за беспокойство, ясновельможная пани, но что делать, на войне, как на войне. Вы разрешите нам остановиться у вас на время и забрать фуража для лошадей? Надеюсь, — добавил он, уже более холодно, следя за равнодушным лицом старухи и оскорбляясь, как ему казалось, недостаточным вниманием с ее стороны: — надеюсь, что ваши люди не окажут нам сопротивления и вы поручитесь за них, чтобы не дать нам повода прибегнуть к крутым мерам.

Он самодовольно улыбнулся и опять поклонился с театральным жестом, желая подчеркнуть свою воспитанность. Его товарищ с сухим профилем римского воина и с фигурой стройной и гибкой, как у танцовщицы, стоял рядом с ним, презрительно оглядываясь по сторонам.

Бабися подняла глаза и, безразлично смотря перед собою, ответила:

— Вы можете, господин офицер, объясняться со мною по-немецки, так как по-польски вам, видимо, говорить трудно, я же русская и понимаю достаточно ваш язык. Вы, конечно, вольны оставаться у меня в имении по праву сильного, и я вам в этом не буду препятствовать. Что же касается моих людей, то, слава Богу, они живут со мною в мире и думаю, не пойдут против моего решения. Вот все, что я вам могу сказать.

Потом, мягко дотронувшись до ледяной руки внучки, молвила ей.

— Пойди, милая, позови пана Людвига.

И когда Маша мягкой стопой скользнула в дверь, бабися также спокойно взялась за свои карты, как если бы кроме нее никого не было в комнате.

VII.

Назначив часовых, отправив двух кирасир дозорными на перепутье к кресту, офицеры в сопровождении растерянного приказчика — пана Людвига обошли всю усадьбу, заглянули в погреба, на ледник, все подозрительно осматривая, потом приказали вывести дворню и когда трое рабочих, кучер и пастух со своими бабами вышли на двор — одни угрюмо молчащие, другие на смерть испуганные, лейтенант, заложа руки за спину и похлопывая себя стеком по ботфортам, быстро пробежал мимо них на своих кривых коротких ногах и разом остановившись, точно осадив себя, крикнул:

— Слушать! Отныне вы подчинены мне. Мои солдаты должны быть накормлены, лошади сыты. Сейчас же все ваше оружие передайте вахмистру — за утайку подлежите расстрелу. Сидеть у себя по домам, отнюдь никуда ни за каким делом не отлучаться, немедленно исполнять все мои распоряжения. Всякое ваше ослушание будет строго караться.

Потом сделав знак рукой, чтобы они уходили, он потрогал свои усы, о чем-то глубокомысленно раздумывая. Все же несмотря ни на что, он был недоволен.

Под боком находился город, какой ни на есть, но все же город, а ему приходилось торчать здесь в этом захолустье.

— Гром и молния, эти казаки — вот где у меня сидят, — повторил он, еще гуще краснея под своей каской.

Все прожужжали ему уши об этих казаках. Сегодня опять доложили, что крестьяне подтверждают близость их разъездов. Это заставило его свернуть с дороги в усадьбу и ждать тут, до более точного освещения местности.

Лейтенанта предупредили, чтобы он не рассчитывал на скорое подкрепление главными силами, отвлеченными в сторону, сам находил бы нужный ему фураж, берег по возможности людей и опасался бы казачьих разъездов, вот уже несколько дней, наводивших на войска панику. Кроме того, у него были полномочия при занятии какого-либо населенного места налагать на жителей контрибуцию, объявлять себя комендантом, печатать воззвания и вообще не стесняться в средствах так или иначе терроризировать население для большей своей безопасности и укрепления влияния могущества германской армии.

Гордый оказанным ему доверием, лейтенант фон-Шен, ни разу не участвовавший в деле, вышел на рекогносцировку, как на пикник, от глубины души презирая врага и в особенности польское население края, вызывавшее в нем отвращение своей бедностью еще тогда, когда штатским он ездил в Варшаву к своему шурину, где и научился с грехом пополам говорить по-польски.

Его беспокоили только казаки, о которых он уже много слышал, но избегая с ними встречи, он уверял себя, что делает это, исполняя предписание, а главное потому, что казаки — гнусные разбойники, а не регулярные войска и уважающему себя офицеру позорно сражаться с ними. Ему казалось, он был даже в этом глубоко убежден, что только с мирным населением можно поступать, как угодно, не считаясь ни с какими правилами, все же, что касалось борьбы с вооруженным неприятелем, должно было быть строго по пунктам регламентировано и враг должен был поступать именно так, как учили поступать германское войско.

Теперь многое шло не так, как он предполагал и это не способствовало его хорошему расположению духа. Он опять хлопнул себя стеком по ляжкам и, обернувшись к приказчику, раздраженно сказал:

— Где наше помещение?

Все более теряющийся пан Людвиг повел их к флигелю, которому так и не суждено было служить лазаретом.

В заново оштукатуренных, выкрашенных комнатах пахло известкой и сыростью еще не высохшей краски. У одной стены стояли две самодельные деревянные койки и несколько табуретов. В открытые настежь окна веял ветер и случайно занесенные сюда увядшие листья, и соломинки печально дрожали на полу, напоминая о наступившей осени, об одиноком умирании.

Младший офицер недоуменно пожал плечами. Поймав его жест, лейтенант рассвирепел, накидываясь на приказчика.

— Это что? Это что? Ты хочешь поселить нас в этой собачьей конуре? Да я солдат здесь не оставлю! Веди нас в главный дом…

Ежась, но все еще храня покой своей барыни, приказчик пробормотал:

— Но, я думал…

— Молчать! Раз я говорю нет, значит нет!..

И когда пан Людвиг исчез окончательно уничтоженный и раздавленный грубой настойчивостью немца, лейтенант, уставив в бока свои короткие руки и расставив ноги, прошипел, обращаясь к своему помощнику:

— Видали вы таких скотов?

Младший офицер барон Эрбе фон-Визе презрительно улыбнулся. Потом, доставь из кармана щегольских рейтуз золотой портсигар, раскрыл его и протянул фон-Шену.

— Не угодно ли сигару, господин лейтенант? Будем довольны, что у нас осталось хоть это удовольствие… Я хорошо сделал, что запасся этими регалиями. Думаю, до Петербурга не удастся раздобыть такие же.

— О, да, — подхватил повеселевший лейтенант, уважавший и даже несколько робевший перед своим подчиненным за его аристократизм и уменье жить: — я бывал в этих краях и, признаться, приходил в ужас. Собачья дыра, как говорят наши молодцы.

Он захохотал, потрясая своим могучим животом, прыгающим над туго затянутым кушаком. Синие облака ароматичного дыма скрыли его багровое лицо.

— Вы уже изволили убедиться, как живут здесь двуногие свиньи. Пока это все поляки, такая же сволочь, как наша, но еще более дикая, среди же помещиков есть богатые люди, достаточно культурные — у них можно раздобыть бутылку-другую вина.

Лейтенант опять пустил струю дыма и, скаля зубы, добавил:

— Кром того, надо отдать им справедливость, между ними попадаются прехорошенькие куколки… Что же касается нашей старухи, то пусть ее разорвут на части тысяча дьяволов, так она мне противна. Но за девочкой можно приударить.

— Вы неисправимы, господин лейтенант, — полупрезрительно, полудружески заметил барон.

— Что ж делать, это моя слабость, — загрохотал опять фон-Шен и сквозь кашель и взрывы смеха выкрикнул: — маленькая девочка нужна воину, как сабле ножны…

Барон серьезно заметил:

— Слишком сладкие плоды не по вкусу воину. Поэтому ему нужна женщина: ведь и самая сладкая женщина все же горька…

Фон-Шен продолжал смеяться:

— Да, да, так кажется, говорил наш Ницше и еще он сказал: «если ты идешь к женщине, не забудь захватить плетку!».

Наконец, пан Людвиг пришел просить господ офицеров в дом наверх, в мезонин. Он распорядился так своей властью. Бабися не хотела его слушать, когда он спрашивал у нее совета.

— Уходи отсюда, слышишь, уходи, — раздраженно сказала она: — делай, что хочешь и не говори мне о них. Я не хочу ничего знать.

Он постарался устроить все так, чтобы угодить немцам. Раздражение бабиси пугало его — он опасался, что несдержанная старуха могла этим погубить себя.

— Пусть будет все так, как они хотят, — думал он, расставляя с заплаканной горничной мебель, стеля постели: — что делать, они сильнее нас, а папаша мой не перестает молиться и, может быть, вымолит у Бога, чтоб они скорее убрались отсюда.

Потом пан Людвиг бегал к кухарке заказывать обед для офицеров, прося ее постараться ради барыни, раздобыл у себя в шкафу заветную вишневку, потому что непрошенные гости требовали вина, а его не было во всей усадьбе. Он так захлопотался, что почти устал.

— Только бы сошло хорошо все, только бы замазать им глаза, Иезус-Мария, Иезус-Мария спаси нас…

Водворив офицеров, он пошел выдавать корм лошадям. Он берег это свежее душистое сено на зиму, он жалел его своим коням, с ревнивой скупостью храня то, что составляло его гордость, а теперь нужно было отдавать все это богатство другим. Вот когда у него заныло сердце.

Весело пересмеиваясь, солдаты тащили сено целыми охапками, почти скрываясь за своей ношей, равнодушно рассеивая по дороге зеленые душистые клоки, тут же втаптывая их в землю своими тяжелыми сапогами. Они рассыпали только что вымолоченный овес, кидая его друг в друга, зарывая в его сыпучую золотую массу свои руки и глядя с усмешкой на приказчика, который готов был кинуться на них в эту минуту, чутьем таких же поселян, как и он, догадываясь о его нестерпимой муке.

Потом, управившись с лошадьми, они разбрелись по саду, заложа руки за спину, дымя своими отвратительными сигарами. Никто не выходил им навстречу, и они сами заходили в дома к рабочим, в людскую, где кухарка уже готовила им обед.

Среди этих хорошо вымуштрованных солдат было несколько бюргеров, оторванных от своей кружки пива, несколько фермеров, мирных поселян, оставивших своих свиней и картофельные поля — все ни плохих, ни хороших людей, выбитых из колеи, испуганных и озлобленных нависшим над ними несчастьем, грубостью начальства, дикими рассказами о варварстве врага, оскорбленных за своего кайзера, — самого великого человека в мире, будто бы преданного злодеями.

Размягченные окружавшей их мирной обстановкой, напоминающей им покинутую родину, они сначала вели себя скромно, но с насыщением к ним возвращались их инстинкты забитых, развращаемых животных, их стала раздражать молчаливая уступчивость тех, кого они грабили. Тогда началась дикая разнузданная охота на женщин.

VIII.

Всю ночь бабися и Маша слышали доносившиеся до них крики и пенье. Только запертый на все двери барский дом полон был насторожившейся тишины. Изредка только сверху долетал заглушённый говор и раскаты смеха: это в мезонине веселились, как могли, офицеры, распивая заветную наливку пана Людвига. Потом и они замолкли.

Маша не шла к себе в комнату, которая была рядом со спальней бабиси. Она прикорнула у изголовья бабисиной кровати, поминутно вздрагивая от головы до ног судорожной дрожью, то забываясь, то приходя в себя и каждый раз с особенной ужасающей ясностью ощущая свое безвыходное положение.

Среди ночи она внезапно вскочила в диком ужасе. Ей почудилось, что кто-то ходит по дому. Она бросилась на середину комнаты, не зная, за что взяться, куда бежать.

Бабися тихо позвала ее:

— Маша, Маша успокойся.

Тогда только она пришла в себя и, упав на грудь старухе, разрыдалась.

Бабися медленно гладила ее по голове, смотря на тлеющую лампаду у киота, потом сказала:

— Довольно, не нужно плакать, не нужно бояться… научись их презирать, как я…

Девушка подняла лицо все мокрое от слез и пробормотала:

— О, как я их ненавижу, как ненавижу…

Внезапно под строгим и спокойным взглядом бабиси, она почувствовала такой жгучий прилив ненависти, такое властное желание растерзать, уничтожить этих варваров. В ней заговорила женщина, защищающая свою честь, свое гнездо, самое дорогое, что у нее есть.

Она чутьем догадывалась, чего хотят эти животные, на что посягают там в жилищах ее рабочих. Вся кровь прилила ей в голову. И тем больнее, тем острее было в ней это чувство, что до сих пор она не задумывалась над этим, девичий стыд скрывал от нее действительность.

Она поднялась с кровати и с горящими глазами, полная решимости пошла к двери.

— Куда ты?

— Сейчас, сейчас, бабися, я хочу осмотреть дом.

Колеблемый в руках ее огонь свечи желтым серпом разрезал перед нею сгустившуюся неподвижную темень.

Она прошла одну комнату за другой, не ощущая обычного ночного страха. Легкой уверенной походкой дойдя до девичьей, она остановилась и, подняв над головою свечу, прислушалась.

Слава Богу, оттуда доносилось спокойное похрапывание. Кухарка и горничная были в безопасности и спали мирным сном.

Она несколько минут стояла перед дверью, впервые ощущая в себе материнское чувство к этим женщинам, за которых так изболелось сердце. Потом медленно повернулась, чтобы вернуться к бабисе, но какой-то подозрительный шорох заставил насторожиться, вытянуть вперед руку со свечей, освещая дальние углы буфетной. Сердце опять тревожно забилось, снова овладели сомнения.

Невольно она подняла глаза к потолку, туда, где находились теперь они, ее враги. Но повторившийся шорох, осторожный скрип половицы, заставил ее пристальней вглядеться в окружающую ее темноту.

И до ужаса нежданно, совсем близко от себя она увидала немецкого офицера, того, кто говорил давеча с бабисей по-польски.

Лейтенант фон-Шен увидав, что его заметили, любезно осклабился.

Было мгновение, что Маша готова была крикнуть, бросить свечку и убежать, но сейчас же невероятным напряжением воли она сдержала себя и в упор глядя на немца, не шевельнулась, только рука со свечей незаметно дрогнула.

Фон-Шен улыбнулся еще шире, приложив руку к груди, всей фигурой своей выражая восхищение.

Маша тихо, но твердо спросила.

— Вам что-нибудь угодно, господин офицер?

Он сделал еще шаг вперед и ответил самым сладким голосом, каким только мог.

— О, уважаемая барышня, мои желания так скромны. Оторванный войной от обычной обстановки, я стосковался всей душой по дамскому обществу… Если бы вы могли мне уделить несколько минут внимания…

Чувствуя, как постепенно ею овладевает холодная ненависть, сменяющая ее невольный страх, Маша молвила бесстрастно.

— Теперь, сударь, не время и не место для разговоров, — и повернулась готовая уйти, но лейтенант схватил ее за руку, бормоча все еще заискивающе и возбужденно:

— О, милая барышня… подождите… я так восхищен вами…

Она вырвала свою руку из его пальцев с таким отвращением, с такой поспешностью, точно боялась запачкаться. Близко приблизив к офицеру, свечу, она бросила ему с уже нескрываемой ненавистью:

— Если бы вы знали, как вы мне отвратительны! Ступайте к себе наверх и помните, что если русская женщина по необходимости терпит вас у себя в доме, то это не значить, чтобы она вас не умела презирать.

И решительно повернувшись спиной к озадаченному лейтенанту, она пошла к себе в комнату, все также держа перед собою пылающую свечу, чувствуя, как трепещет в ней каждый мускул, как бешено колотится сердце.

Растерянный лейтенант стоял некоторое время неподвижно, потом поняв, что все потеряно, что им пренебрегают, не считаются с ним, как с мужчиной и победителем, он пришел в бешенство, в исступление зверя, которого раздразнили запахом мяса, и, бормоча ругательства, кинулся за девушкой, натыкаясь на мебель, на двери, все более свирепея.

Он настиг ее на пороге ее комнаты. Маша готова была уже закрыть двери за собою, защелкнуть их на замок, но он рванул их к себе с такой силой, что она едва не упала.

Первое мгновенье Маша хотела кинуться к бабисе, которая дремала тут же в соседней комнате. Но потом поняла, что это не спасет ее, что такой враг не пощадит седин старухи, что она только напугает и быть может погубит ее.

Тогда она повернулась к лейтенанту, готовая дорого продать свою честь, почти торжествуя, что настал час ее расплаты…

Бабися, проснувшаяся от шума и стука, увидала сквозь полуотворенную дверь, как вильнул в последний раз огонь свечи в руках внучки и с треском грохнулся на пол подсвечник.

Уже при первом шуме, донесшимся из дальних комнат, старуха поняла, что должно случиться что-то ужасное, что Маша в опасности. И, приподнявшись с подушек, как-то особенно остро чувствуя свои неподвижные ноги, она протянула руки, точно ловя ими что-то в воздухе, бессильная помочь, измученная, почти раздавленная ужасом; в одно мгновение перебрав тысячу способов спасти ту, которую она так мучила раньше, и не находя выхода.

Грохот оброненного Машей подсвечника потряс до конца все существо старухи, казалось, убил в ней теплившуюся еще жизнь, но внезапно что-то подхватило ее, вернуло все угасшие, казалось, силы, точно осенило свыше.

Упершись руками в край кровати, она вобрала в свою дряхлую, теперь помолодевшую грудь воздуху и крикнула:

— Казаки! казаки!..

Это был какой-то торжествующий вопль, наполнивший все углы дома.

Только ужас, отчаяние, ненависть и самоотверженная любовь могли родить этот крик последней решимости, безграничной веры. И она кричала свое победное слово «казаки», бросала его, как камень коварному врагу снова и снова, не давая ему опомниться и наконец обратив в бегство, в постыдное бегство перед чем то, что было сильнее его храбрости тупого солдата, преследовала и настигала его, наводя ужас, панический ужас своим: «казаки».

— Казаки! казаки!..

И только, когда Маша кинулась к ней, прижалась к ее напряженной груди, она замолкла и, вцепившись худыми своими пальцами в волосы внучки, с безумьем и страданьем заглянула ей в глаза.

— Жива?.. Тут?..

— Да, да, тут, тут, бабися…

— А он?

Все еще дрожа, как в лихорадке, Маша ответила.

— Вы прогнали его… О, бабися, спасибо, спасибо…

Но старуха зажала ей рот, прислушиваясь к удаляющимся поспешным шагам врага, к стуку наружной двери.

Потом с облегчением вздохнула.

— Ну, слава Богу, ушел… Торопись… Он скоро вернется, и тогда тебе не спастись, встань… скорее, скорее! Возьми тут в тумбочке деньги… их достаточно, одень пальто, платок, все-равно что, разбуди прислугу и беги с ней…

— От вас, бабися?

— Молчи, не время… Да делай же, что тебе говорят.

Она болезненно сморщилась: — Ты нужнее будешь там среди раненых. Здесь мое место, я не годна ни на что другое…

Она приказывала, как в былое время.

Маша повиновалась, не могла не повиноваться. Инстинкт жизни, ее сердце подсказывали ей, что бабися права.

Бабися шептала:

— И не забудь прислугу… слышишь… возьми ее и бегите в лес, к леснику… потом он увезет вас дальше…

Уже одетая, с деньгами в руках, Маша остановилась перед старухой, вновь не понимая, как могла она ее послушать, готовая на всякую муку, лишь бы остаться с ней.

— Но это же невозможно, бабися! Я не могу, не могу уйти… Они оскорбят вас, насмеются над вами. Нет, я не брошу вас…

Маша стала на колени у края кровати, с мольбой глядя на старуху. Та молвила строго, глазами приказывая встать:

— О, я сумею поговорить с ними. Они узнают, что такое русская женщина… Будь же и ты достойна этого имени…

И сейчас же, смягчившись и улыбаясь любовно, отчего так необычно засветилось все ее сморщенное лицо, она добавила поспешным шепотом: — ну же, ну, моя девочка… делай то, что я говорю тебе… беги, беги пока не поздно и да благословит тебя Бог… на трудное дело, на новую жизнь…

Она медленно перекрестила девушку и поцеловала в лоб.

И когда Маша, в последний раз припав к ее руке, глянула ей в лицо, перед тем, чтобы оставить бабисю надолго, быть может навсегда, — она уже больше не колебалась.

Сияющее лицо старухи напутствовало ее в далекий путь, в жизнь.

Неподвижно сидела бабися на своей кровати. Она слышала, как Маша легкой стопой пробежала в девичью, как раздался тревожный шепот, голос разбуженной прислуги, потом звон отворяемого окна и все замерло.

Тогда, глядя полными слез глазами на образ, она перекрестилась, помедлила еще некоторое время, почувствовав вдруг невероятную боль в суставах ног и, опустив руки на пол, сползла с кровати.

Потом достала с ночного столика коробку спичек и, цепляясь за доски пола, поползла к двери.

Ей казалось, что она ползет целую вечность. Она оглядывалась на свои искалеченные ноги, тянущиеся за ней, как непосильная ноша, и в ней опять закипало раздражение, досада на себя. Несколько раз останавливаясь, мучимая болью, она чутко прислушивалась, но в доме все было мертво.

Наконец, она достигла порога, приподнявшись, с усилием повернула ключ. Замок щелкнул, никто уже не мог помешать.

Сев на пол, она чиркнула спичкой и поднесла потрескивающее маленькое пламя к портьере.

Потом успокоенная, со вздохом облегчения растянулась на полу и закрыла глаза.

Сборник «Лукоморье». <Первый альманах рассказов.> Военные рассказы. Пг.: Типография Товарищества А. С. Суворина — «Новое Время», стр. 1-47, 1915

  • Почему мальчики решились на побег из рассказа мальчики чехова
  • Почему мария кирилловна отказалась от помощи дубровского сочинение
  • Почему лягушка упала в сказке лягушка путешественница
  • Почему люди читают книги сочинение
  • Почему людям так нравится путешествовать итоговое сочинение господин из сан франциско